9759.fb2
Война шла уже почти два полных года…
Четырнадцатого апреля был ледолом на Громотухе, на реке ворочались, сверкая синими боками, тяжёлые, разбухшие от солнца и воды ледяные пластины, толкались, тёрлись друг о друга, как бараны на узкой дороге, и медленно ползли вниз.
Весь день светило по-весеннему горячее солнце, в синем, уже очень глубоком небе весело сияли неприступные утёсы Звенигоры. Временами то одна, то другая каменная громада нестерпимо вспыхивала бело-голубым огнём, сыпала во все стороны искрами. Было такое впечатление, будто в недрах молчаливой Звенигоры постоянно бушует яростный огонь, горячее пламя проедает каменные стены то в одном, то в другом месте и со свистом вырывается наружу. И лишь из-за расстояния свист этот не слышен.
Поглядывая на сверкающие вершины, на залитые солнцем, мокрые ещё, пустынные и унылые пашни, по дороге из Шантары в Михайловку ехал председатель райисполкома Иван Иванович Хохлов.
За год с небольшим работы в исполкоме Иван Иванович сильно похудел, всякая одежда на нём болталась, словно была с чужого плеча. Круглые щёки опали, даже когда-то полные и розовые, как у ребёнка, губы сейчас одрябли, обесцветились. И лишь круглые глазки смотрели на мир всё так же по-ребячьи весело и неунывающе.
Председатель райисполкома ехал в «Красный колос» для того, чтобы в последний раз уточнить колхозный план хлебосдачи на нынешний год, глубоко втайне имея мысль — нельзя ли этот план на пять-шесть сотен центнеров увеличить. Думать об этом Хохлову было тяжело, ибо он понимал — никакое увеличение хлебопоставок колхозу не под силу. В прошлом году «Красный колос» снова сдал государству хлеба больше всех в районе, вывез на шантарский пункт «Заготзерна» всё, что было выращено, до последнего зёрнышка. И хотя злые языки в районе глухо поговаривали — не до последнего, умеет, мол, Назаров и подальше от стола сесть, и рыбку съесть, — Ивану Ивановичу было известно: на трудодень михайловским колхозникам прошлой осенью было выдано всего по двести граммов ржаных отходов да немного фасоли. Хохлов своими глазами видел, что люди жили в основном на картошке, а в жалкие крохи серой, как дорожная пыль, муки из отходов подмешивали ту же картошку, семена лебеды, тыквенную мякоть. Хлеб из такой муки получался тяжёлым, как кирпич, мокрым, горьким на вкус. Для этого окончательного уточнения плана хлебосдачи Иван Иванович мог вызвать Назарова, как и других председателей колхозов, в райисполком, но делать этого не стал — Панкрат Григорьевич за прошедшую зиму очень сдал, кашель душил его насмерть. Несколько раз Иван Иванович и Кружилин заговаривали с ним об отправке на лечение, но Панкрат лишь усмехался невесело и говорил: — Какая меня больница теперь вылечит? Вот до лета доживу — барсучье сало буду пить. Ничего, оклемаюсь.
Въехав в Михайловку, Иван Иванович поразился, как скоро обветшала без мужицкой руки деревушка, покосились, а кое-где упали плетни и заборы, прохудились соломенные повети, во многих домах покривились расшатанные ветром ставни. И как за два военных года обносились люди — все дети бегают в сплошном рванье и босиком, несмотря на то что земля очень холодная, а в затенённых местах просто стылая.
Иван Иванович несколько раз бывал в Михайловке, многие знали его в лицо, и он знал многих, хотя не мог запомнить всех имён или фамилий. Поздоровался с ним какой-то старик, гревшийся на припёке у завалинки. За плетнями, на огородах, копошились женщины и подростки, очищая землю от прошлогодней ботвы, кое-где огороды уже вскапывали. Некоторые женщины, когда Хохлов проезжал мимо, прекращали работу, выпрямлялись и тоже здоровались.
Взрослые были одеты не лучше, чем дети, — в обтрёпанные, измызганные одежонки, в залатанные кофты и юбки. Вся эта обветшалость, эта бедность, почти нищета зимой не так бросалась в глаза, но стаял снег, сняли люди полушубки да фуфайки, — сразу выперла, мозолила глаза, и ничего нельзя было с ней поделать: за последний год для продажи населению не отпускалось ни метра мануфактуры, ни пары сапог или ботинок, ни килограмма гвоздей. Те жалкие крохи товаров, поступающих в район, направлялись в магазины заводского ОРСа. Зато завод работал, выпускал снаряды и миномёты…
Подъезжая к колхозной конюшне, чтобы оставить там лошадь, Иван Иванович обратил внимание, как заполошно кричат играющие на солнечной полянке ребятишки. Он вспомнил, как приветливо поздоровались с ним сидящий у завалинки старик и женщины из-за плетней. Да, одеты все были плохо, но человеческого уныния не чувствовалось, голодных глаз, измождённых от недоедания лиц, как во многих других деревнях, Иван Иванович в Михайловке не заметил. Это одновременно радовало и порождало неприятную тревогу: а вдруг да в разговорах о Назарове есть какая-то доля истины? Вдруг да наловчился этот мужичок утаивать хлеб от государства? В такое-то время!
— Здрасте! Распрягать, что ли? — услышал Хохлов ломающийся мальчишеский басок и очнулся от задумчивости. Коробок его стоял возле конюшни; невысокий, начинающий раздаваться в плечах подросток с уже по-мужицки широкими, крепкими ладонями держал лошадь под уздцы.
— А-а, Володя Савельев! — узнал его сразу по серым глазам, по белёсым, давно не стриженным волосам Иван Иванович. — Распрягай и покорми жеребчика… Ну, как живёте, Володя? Мать как?
— Ничего живём… — Володька отпустил чересседельник, развязал супонь, ловко отстегнул гужи, вывернул дугу, бросил на землю одну оглоблю, другую. — Мать в амбарах с семенами возится. Ничего, все здоровы.
— Отец-то пишет?
— Было письмо на благовещенье.
— Когда-когда?
— Да в конце марта, говорю.
— Ты уже и религиозные праздники знаешь?
— А кто их в деревне не знает, — проговорил старый Петрован Головлёв, выходя из конюшни с вилами в руках. — Здоров живёшь, Иваныч!
— Здравствуй, Петрован Никифорыч.
— Письмо на благовещенье по женским приметам — благая весть, значит, — продолжал старик. — И-их, что тут было после этого письма, сколь разговоров! Худо-бедно, мол, а цельный год, до другого благовещенья, ни огонь, никакое железо Ивана теперь не возьмёт…
Он прислонил вилы к стенке конюшни, вздохнул.
— Бабьё — глупьё, а легше им с ихними приметами.
— Здоровье-то как, Петрован Никифорыч?
— А чего нам, бывшим петухам? Курочек теперя не топчем, здоровье и сберегается.
Володька Савельев уже распряг лошадь, увёл в конюшню и там покрикивал на неё, водворяя в стойло. По-прежнему пекло солнце, Головлёв, присев у стены на корточки, свёртывал папиросу.
— Да я вот вижу — у вас все здоровы и сыты, — промолвил Хохлов. — В других колхозах мало сказать — хуже. Голодают люди.
— В других, — усмехнулся Головлёв, слюнявя папиросу. — В других и председатели другие. А наш-то Панкрат Григорьич…
Что-то прокололо будто сердце Хохлова, оттуда заструилось кислое, холодное, во всей груди стало пощипывать.
— А что он… ваш? Чем же от других отличается?
— Ну, он что… Сам подыхает, а людям не даёт. Бабёнки наши говорят: скончается — памятник ему поставить надо…
— За что?
— Дак за что человеку памятник ставят? За душу его человеческую.
Иван Иванович зло глянул на палящее солнце и начал старательно, на все пуговицы, застёгивать истрёпанное демисезонное пальто, будто ему стало холодно.
— Душа-то у людей разная бывает, Петрован Никифорыч, — промолвил он с горьковатой усмешкой. — То есть человечность эта разное содержание имеет…
Старик поднял голову, поглядел на председателя райисполкома пристально, долгим, пронизывающим взглядом. Глубокие морщины вокруг глаз его были неподвижны, а потом шевельнулись. И он тут же опустил дряблые веки с редкими, выцветшими за долгую жизнь ресницами.
Потом Головлёв некоторое время молчал. Он всё сидел на корточках, выгнув спину, чуть свесив голову в скатавшейся овчинной шапке, обнажив старческую, вдоль и поперёк изрезанную глубокими бороздками шею. Глядя на эту шею, на всю фигуру старика, Хохлов вдруг подумал, что Головлёв не так прост, как кажется с первого взгляда, что проницательности ему не занимать, он догадался о его подозрении относительно Назарова — и вот обиделся за своего председателя. Но ведь такая обида тоже несправедлива! И Головлёв, и многие другие колхозники могут защищать своего председателя, исходя из сугубо эгоистических интересов, именно за то, что тот, как поговаривают, наловчился утаивать от государства какую-то часть урожая и тайно делить его потом меж колхозниками.
— И за что ему судьбина такая? — качнул головой старик. — Полипов, прежний председатель райисполкома, этак же напраслины всякие возводил на Панкрата. Ты вот новый начальник — и тоже… Всяким злобным разговорам про Назарова, выходит, веришь?
— Я, Петрован Никифорыч, не то чтобы верю…
— А вот коли дуролом какой над народом стоит, так на него у тебя подозрениев нету?
Головлёв сердито плюнул на недокуренную самокрутку, сунул её за козырёк шапки и поднялся.
— Сытый, говоришь, народ у нас в колхозе? Так это что, в злость тебя кидает? Ты песенки бы, что ли, весёлые пел, если бы народ и у нас с голодухи запух? А хлеб для фронту кто сеять бы стал?
— Да ведь сытость сытости рознь! — прикрикнул Хохлов и покраснел, чуть отвернулся. Иван Иванович всегда краснел и смущался, когда приходилось резко говорить с людьми. И прибавил уже опять мягко, виновато: — Сытость-то, Никифорыч, по-разному ведь можно, как бы это выразить… обеспечить.
— Вот-вот! — встрепенулся старик. — Именно…
Головлёв шагнул к стенке, взял свои вилы и проворно обернулся, будто хотел с этими вилами броситься на председателя райисполкома. Но воткнул их рожками в землю, обе заскорузлые ладони положил на конец черенка, упёрся в руки подбородком, заросшим сивыми волосёнками.
— Вот что обрисую я те, мил человек… — Он глядел не на Хохлова, а куда-то на Звенигору, на взметнувшиеся в синюю высь неподвижные каменные громады, облитые щедрым жёлтым солнцем. — Обрисую, значит, а ты начальственной своей мозгой уж пошурупай…
Последние слова неприятно резанули Хохлова, даже не сами слова, а тон, каким они были произнесены. Голос старика был холодный, насмешливый, почти издевательский. Но Иван Иванович смолчал.
— Прошлогод Панкрат особую бухгалтерию завёл. Какая семья сколь картошки накопала, сколь тыквов с огороду сняла, морковки там, сколь кадушек огурцов да капусты насолила… Время прошлой осенью, помнишь, тяжёлое было, непогодь много стояла. Огородишки-то Панкрат дал людям всё ж таки убрать. И завёл, значит, этот подсчёт. Сена каждому дал накосить для скотины. И опять в свою тетрадку занёс, кто сколь копешек поставил али стожков. А для чего?
— Интересная бухгалтерия, — вместо ответа неопределённо сказал Хохлов. — Ну и что же?
— Оно кому интерес, а для него забота… Сколь в каждой семье рабочих рук и сколь едоков, какая имеется скотинка, сколько курей, утей, Панкрат и без записи помнит. Он, зараза, всё знает, даже у кого корова али коза сколько молока даёт…
— Вот как?
— Этак! — согласно кивнул Головлёв. — А имея, значит, в сознании полную картину, и распоряжается. Кого лишний раз не отпустить с колхозного поля, а кому и дать денёк-другой на огороде своём покопаться, как бы на общественной работе тяжко ни было. Кому подводу выделит, скажем, для подвозки дров, а кто и на себе, на ручной тележке, привезти может.
— Да… Да, да, — размышляя о чём-то, уронил Хохлов.
— Что «да»? Одобряешь, что ли? — напрямик спросил Головлёв.
Иван Иванович поглядел на старика, улыбнулся.
— Не знаю, не знаю, Никифорыч… Шурупаю вот… Ну, и как люди к такой бухгалтерии относятся?
— Подчиняются люди без прекослова ему. Потому что знают — Панкрат ничего такого зря не скажет, напрасный поступок не произведёт. Кто, может, и поворчит, не без того, а в душе-то согласный с председателевым указом… Потому народ и сытый, ежели без хлебушка сытым можно быть. Ведь всё, всё до зёрнышка мы сдали прошлогод в фонд обороны. Потому что тоже понятие имеем…
Старик умолк. Молчал и Хохлов. Безмолвие между ними установилось тяжёлое, неловкое. Иван Иванович тёр кулаком подбородок, а Головлёв опять смотрел на гранитные утёсы Звенигоры. Потом выдернул из земли вилы, попробовал их зачем-то на вес.
— А ты с подозрением… От стыда-то куда деться, прости ты, господи…
И ушёл куда-то за конюшню.
Панкрата Назарова Иван Иванович нашёл возле колхозных амбаров. Он в грязном дождевике, с непокрытой головой (фуражку держал в руке) стоял у брички, на которую две молодые женщины грузили чем-то набитые мешки. Они вытаскивали их из чёрного проёма амбарных дверей и легко забрасывали на повозку.
Обернувшись на хруст шагов, Назаров чуть шевельнул спутанными, жёсткими, как прошлогодняя стерня, бровями, прежде чем поздороваться, прошёлся взглядом по Хохлову с головы до ног, будто неодобрительно оценил его наряд. И опять стал глядеть, как грузят мешки.
Женщины, обе чернявые, стройные и, несмотря на замызганные юбки и пыльные кофточки, очень привлекательные, были не местные, из эвакуированных. Одна была с косой, другая острижена коротко, не по-деревенски. Поздоровавшись с Хохловым, они почему-то глянули друг на друга, хохотнули, убежали в амбар и долго не появлялись.
— Спать там разлеглись? — прикрикнул Назаров.
Женщины тотчас появились, неся очередной мешок. Обе виновато глядели вниз, под ноги, губы их были крепко поджаты. Чувствовалось, обеим опять хочется рассмеяться.
— Кобылы, язви их… Всё ржут и ржут, спасу нет, — проговорил Назаров, когда женщины опять скрылись в амбаре. — Кровь у них колобродит, ты не обижайся.
— Ничего, ничего, — промолвил Хохлов.
— Начнём сев — кровь-то утихомирится, поостынет.
Панкрат Назаров был так худ, что дальше, казалось, худеть и некуда. Некуда дальше было ему и чернеть — кожа на шее, на лице и даже на руках давно сделалась землистого цвета. Только когда его душил тяжкий кашель, лицо наливалось сукровицей, неприятно багровело.
Припомнив, как багровеет при кашле лицо Назарова, Хохлов почувствовал раздражение на самого себя и вину перед этим человеком. «От стыда-то куда деться, прости ты, господи», — сами собой зазвенели в голове слова Головлёва. «Это действительно, действительно… — подумал Хохлов. — Ударит же в голову…»
Опять женщины вынесли из амбара и забросили на бричку очередной мешок. Они были молоды, каждая была переполнена нерастраченной женской силой. А Панкрат Назаров стар, болен, жизненные соки из него уходили. Присутствие двух молодых женщин только подчёркивало страшный контраст между молодостью и старостью, бытием и смертью. И Иван Иванович Хохлов вдруг остро, до щемящей боли, почувствовал ужасную и неумолимую жестокость жизни.
Голосом хрипловатым, надорванным кашлем, Назаров промолвил:
— Последние отходы замели. На мельницу отправляем.
— Покажите, — тоже хрипло сказал Хохлов.
Он потребовал это не потому, что в чём-то ещё сомневался. Нет, Иван Иванович просто хотел посмотреть на эти зерновые отходы.
— Софья, Татьяна, развяжите.
Когда женщины развязали мешок, Иван Иванович сунул туда руку, взял горсть отходов. То была смесь семян разнообразных сорняков — овсюга, сурепки, мышиного горошка — и щуплых ржаных зёрен… Из этой-то смеси и получилась та серая, как дорожная пыль, мука, из которой пекли прогорклый хлеб.
— Для посевной берёг, — кивнул председатель колхоза на гружёную бричку. — Мельница, слава богу, своя. Перед войной ещё зачали строить на таёжной речке. Не был у нас на мельнице-то?
— Нет.
— Загляни как-нибудь. Пруд там богатый получился, красивый. Покуда комарья нет, просто санаторий… Ну всё, что ли, сгрузили?
— Всё, — сказала женщина с косами.
— Тогда с богом. Да глядите, там мосток в распадке расшатало нынче…
Женщины взобрались на бричку, поехали. Они сидели рядышком, подставляя солнцу спины и плечи, и было теперь в их фигурах что-то жалкое, сиротливое. Председатель колхоза и Хохлов провожали их взглядами, пока бричка не скрылась. А когда скрылась, Назаров проговорил:
— В колхозе есть ещё четыре мешка гороховой муки. Тоже сберёг на посевную. Смешаем с этим, — Назаров кивнул в сторону, где скрылась бричка, — и лепёшки печь будем. Ничего. Айда к семенному амбару, глянем, что там…
Семенной амбар стоял прямо на току. Под навесом стучала веялка, две женщины крутили её, а третья большой железной плицей засыпала пшеницу. В одной из крутильщиц Иван Иванович узнал Агату Савельеву, а зерно насыпала, легко сгибаясь и разгибаясь, жена Назарова, Екатерина Ефимовна. Лет ей было разве чуть поменьше, чем Панкрату, время так же избороздило её шею, щёки, всё лицо и не тронуло почему-то лишь глаза — удивительно ясные, свежие, как обмытые речной волной коричневые камешки. Среднего роста, худенькая, с покатыми плечами и всё ещё не опавшей грудью, она со стороны всегда сходила за молоденькую девушку, и лишь вблизи каждый убеждался, что это старуха.
Когда подошли Хохлов с Назаровым, Екатерина Ефимовна беспокойным взглядом скользнула по мужу, но сказать ничего не сказала, только кивнула на приветствие Ивана Ивановича и отвернулась. Назаров же будто не заметил ни жены, ни Агаты — никого, присел перед горкой пшеницы, взял горсть зерна, долго пересыпал из ладони в ладонь, будто играл. Наконец тяжко разогнулся.
— Решили вот ещё раз перевеять, отбить какие похудевшие за зиму зёрнышки. И сеять-то её, пшеницу, в наших местах не надо бы. Да вот… Ладно, сотню-другую гектаров посеем… Айда в контору, что ль, для разговора.
Поднялся и пошёл, насупившийся, сердитый, не обращая больше ни на кого внимания — ни на встречавшихся колхозников, ни на Ивана Ивановича.
В конторе Назаров сел за свой скрипучий стол, пригладил обеими ладонями торчавшие по вискам волосы, спросил:
— Громотуха, говорят, нынче пошла?
— Вскрылась под утро.
— Слава те, господи. Полая вода и память о зиме уносит. Как на фронте-то?
— Да что на фронте… — Хохлов присел на деревянный диванчик у окошка. — Идут бои под Новороссийском, было сегодня утром сообщение. Подвигаются наши к Крыму. А так в общем тихо. Не читаете разве газет, не слушаете радио?
— Читаем, как же… когда время есть, — усмехнулся Назаров. — Да только что сейчас грому ожидать? Это попозже начнётся, в июне, может. Да и то к концу.
— Да? — с любопытством спросил Хохлов. — Именно в июне? Откуда ж вы знаете?
— А чего знать? Война — это навроде нашей крестьянской страды, без поры да без подготовки не начнёшь. Мы вон и то… Сам ты видел — последние отходы сегодня заскребли, чтоб какой ни на есть хлеб иметь для посевщиков. Все ресурсы свои, словом, кинули. А страна-то поболе, чем колхоз. Да после Сталинграда сообразоваться надо. Легко, что ли, он дался… Этот, Сёмка Савельев, сын Фёдора, там, говорят, воевал? — неожиданно спросил Назаров. — Анна хвасталась — орден какой-то ему дали.
— Медаль «За отвагу».
— Ишь ты тихоня… — Назаров проговорил это еле слышно, спрятав под густыми бровями глаза. — Танком командует вроде бы?
— Механик-водитель он. Жена мне его говорила. Позавчера письмо от него получила.
— Энта… Наташка-то? Так её, кажись, зовут? Что эвакуирована была?
— Да, да…
— Ага… Главное — что живой.
Голос старого председателя дрогнул, губы затряслись, и Назаров прикрыл их, прижал ладонью. «Сына вспомнил», — подумал Иван Иванович и, подавив в себе вздох, опустил глаза.
О сыне Назарова Максиме до сих пор не было ни слуху ни духу.
Поднял голову Иван Иванович, когда председатель глуховато заговорил:
— Мы вот страду заканчиваем всегда на полном издыхе. Оглядишься кругом — боже ты мой, ить и люди, и скотина, и машины железные изнемогли. Зато последний гектар убрали, последнюю лунку картошки выкопали. И тут только страх приходит: да как это сил ещё хватило? А?
— Да, да, — встрепенулся Хохлов, — я, собственно, очень хорошо это знаю…
— Нет, ты покуда не знаешь, — нахмурился Назаров. — Ты пока умом только можешь понять. А своей шкурой всё это почувствуешь, когда страды три-четыре вот проведёшь сам. Не обижайся уж…
— Что вы, что вы! Это вы правильно, — согласился Хохлов, действительно нисколько не чувствуя себя обиженным.
— Да как ещё сил хватило! — повторил Назаров. — Оглядишься — и тут же сразу видишь: там прореха, там вовсе дыра. Начинаешь латать… Так оно и в государстве. Не-ет, никак, я думаю, ранее, чем к серёдке лета, не собраться нам для такого же удара, как в Сталинграде. Надо и новые полки собрать, обучить, и всякого вооружения накопить — и пушек, и самолётов, и танков этих, на которых Сёмка воюет. Подвезти всё это к фронту — и то время надо. А ведь их надо ещё и сделать… Значит, ты насчёт прибавки нам плана хлебосдачи приехал?
Переход Назаров сделал такой неожиданный, что Иван Иванович вздрогнул.
— Да, собственно… — Он секунду, другую и третью глядел прямо в глаза председателю. И тот не отводил взгляда, лишь зеленоватые глаза его светились сухо, невесело, в них стояла какая-то боль. — Район никак, никак не выходит с планом, если вам… вашему колхозу не прибавить.
— Сколько прикинул на прибавку?
— Многовато. Я понимаю, что многовато. Но что же делать? Шестьсот центнеров.
Ни на лице, ни в глазах Назарова не отразилось ничего, они поблёскивали всё так же холодно, как блестят омытые утренней росой зелёные листья.
— Всем прибавляем, — вымолвил Хохлов, чувствуя, что этот аргумент звучит неубедительно.
— Я знаю, — спокойно произнёс Назаров. — Мы сдадим эти добавочные шестьсот центнеров.
Иван Иванович ждал чего угодно, даже согласия на добавочный план. Не ожидал он лишь, что Назаров произнесёт эти слова так буднично, просто и спокойно.
— Панкрат Григорьевич! — Хохлов невольно встал, шагнул к столу. — Да если ты это сделаешь… Эти добавочные шестьсот центнеров… Мы ведь понимаем в районе, какой у вас план! Если сделаешь, мы тебя… Я буду первый ставить вопрос о награждении тебя орденом!
Назаров слушал теперь угрюмо, будто теперь-то только и зашла речь об этих дополнительных сотнях центнеров хлеба, но не перебивал. Однако Хохлов, заметив эту угрюмость, и сам смолк.
— Это, Иван Иванович, не я сделаю, — проговорил Назаров. — Это люди сделают… Вон те бабёнки Татьяна с Софьей, которых ты видел. Те, что семена провеивают… которые сейчас на своих огородах копошатся. Они будут хлестаться сутками на посеве, на прополке, на жатве, питаясь лепёшками из отходов да картошкой… Это им все ордена положены.
Иван Иванович Хохлов всегда чувствовал себя перед Назаровым скованно. Он называл его на «вы», как, впрочем, и всех других. Назаров обращался к нему всегда на «ты», и Иван Иванович считал это совершенно естественным. Но сейчас он ощутил себя перед этим старым, больным человеком особенно маленьким и беспомощным.
— Да, да, конечно! — воскликнул он, краснея от охватившего его смущения. — И их тоже представим! Будем требовать, чтобы колхоз целиком наградили!
— Ну, попробуйте, — усмехнулся Назаров, качнул головой. — А так-то ты человек, Иван Иванович, душевный.
Светлый апрельский день ещё не кончился, но клонился уже к вечеру, когда Хохлов и Назаров вместе подошли к конюшне. Тот же Володька Савельев обоим запряг лошадей и, сделав своё дело, молча пошёл прочь.
— Погоди-ка, — остановил его Иван Иванович. — А ты почему всё ещё здесь? Уроки у тебя есть на завтра? Или уже приготовил?
Парнишка опустил лохматую голову, стал глядеть на свои растоптанные, разбитые в прах сапоги.
— А я не учусь больше.
— Как же?
— Так… — пожал плечами Володька и ушёл, по-прежнему глядя куда-то вниз.
Хохлов взглянул на председателя колхоза — тот, подбирая вожжи, скривил в угрюмой усмешке губы.
— До семилетки мать его дотянула… Я всё удивлялся: двужильная, что ли, она? Прошлогод надо было в Шантару его отправлять — у нас тут семилетка всего. Да на какие шиши?
Назаров тяжело постриг бровями и умолк.
— Я понимаю, понимаю, — вздохнул Хохлов.
— Оно всё мы понимаем. Да в шкуре её материнской никто не был… — Председатель сел на дрожки, тронул вожжи.
Хохлов забрался в свой плетёный коробок и поехал следом.
На выезде из деревни, возле жердяной изгороди, за которой уныло торчала хилая избёнка с прогнившей крышей, председатель натянул вожжи, прокричал:
— Эй! Антонина! Будет прохлаждаться! Живо грузи свои шмутки, и чтоб через час в бригаде. По дороге к речке подверни.
— Поняла, — ответил Назарову откуда-то женский голос. — Счас я, мигом.
Оставив у плетня свои дрожки, Панкрат догнал коробок Хохлова. С лёгкостью, которой Иван Иванович не ожидал от него, на ходу вскочил в коробок, пояснил:
— Повариха тут живёт, Тонька. Сиротой с пяти лет, так и взросла, горемыка. Я до свёртка во вторую бригаду доеду с тобой…
Жидкий ещё, не набравший пока запаха оттаявшей земли воздух заметно похолодал и стал, кажется, ещё жиже. По высокому пустынному небу плыл огромный журавлиный клин, оглашая тихие, не проснувшиеся ещё поля тоскливым стоном. Другая журавлиная стая летела метрах в двухстах от дороги, по которой ехали молчком Хохлов и Назаров. Она спускалась всё ниже, тяжёлые птицы медленно и устало махали крыльями, заходящее солнце отсвечивало на их длинных, вытянутых назад ногах.
— Голод не тётка, — проговорил Назаров, наблюдая из-под насупленных бровей за спускающимися птицами. — Ишь, даже людей не боятся… Всю ночь кормиться будут.
— Чего они на этом поле найдут?
Старый председатель пожал плечами.
— Журавель — он как китаец. Где зёрнышко, где червячок какой — и сыт… Нынче много журавля будет. Пострелять бы можно, да жалко.
— Для чего пострелять?
— Для чего? — усмехнулся Назаров. — В старину мужики говаривали: журавель не каша, пища не наша. Раньше журавлятину цари жрали, князья да бояре всякие на своих пирах. Теперь и забыли, что птица эта съедобная. А я вот помню, да… жалко. И никому не говорю, а то найдётся много стрельцов. А птица больно красивая, и землю, и небо украшает. Пущай живёт.
Говоря это, Панкрат всё ёжился и ёжился.
— Знобит? — спросил Хохлов, думая о поразивших его чем-то рассуждениях Назарова о журавлях.
— Ништо… Это для нас, чахоточников, весной обыкновенно. Токмо бы весну пересилить, а там уже, считай, до следующей землю топтать будем.
Панкрат Назаров закрыл глаза и сидел так минут пять. На рытвинах коробок подбрасывало, голова председателя в лохматой шапке из собачьей шкуры болталась на тонкой шее, как тяжёлая подсолнечная шляпа на жиденьком будыле при сильном ветре. Иван Иванович отчего-то вспомнил, как безропотно согласился Панкрат на добавочные шестьсот центнеров хлеба к годовому плану, не выказав абсолютно никаких эмоций, и в груди у Хохлова что-то размягчилось, сердце тоскливо заболело. Ему захотелось вдруг сказать этому старому и больному человеку какие-то тёплые и благодарные слова, но таких слов у него не было. И, кроме того, он чувствовал, что любые слова будут плоскими, неуклюжими и что они только вызовут у Назарова холодноватую усмешку. Поэтому он лишь отвернулся и кашлянул.
— Что? — сразу же открыл глаза Панкрат. — Свороток уж?
— Далеко ещё.
— Что-то в дрёму часто покланивать меня, замшелое бревно, стало. Ночью сон не берёт, а днём…
Несколько минут ещё проехали молчком.
— Каково, Иван Иванович, в районной должности-то ходить? — спросил вдруг Назаров. — Попривык?
— Нет, Панкрат Григорьевич, тяжело… и не умею, — откровенно сказал Хохлов. — Просился было я недавно у Кружилина на завод обратно…
И, умолкнув, шумно вздохнул.
— Ну?
— Никогда не видел его таким. Как на мальчишку, накричал.
— А ты его тоже пойми, — промолвил Панкрат не сразу. — Какое ярмо у него на шее. С кем-то везти надо.
— Я понимаю… пытаюсь, лучше сказать. — Хохлов вздохнул. — Я, Панкрат Григорьевич, человек не слабый, не пессимист, знаю, чем солнце пахнет… Но я… как бы тебе выразить? До войны, бывало, всякий цветок, мотылёк, красивая бабочка там в телячий восторг меня приводили. И вот война… Такое сразу свалилось! Дочка погибла, жена до сих пор… Так ничего, здорова. А ночью иногда прислушаюсь — плачет. Да… И кругом горе людское, такие трудности! Вот завод этот… Вот люди в селе, вижу, как бьются. Ну, кажется, нет выхода, всё бесполезно, ничего не сумеем мы сделать… А он, завод, встал и задымил! Чтоб он дымил, дышал — Антон Савельев на гибель, на смерть… сознательно. И ты вот — даёшь ведь эти добавочные шестьсот центнеров… И я пытаюсь понять что-то, чего раньше, чувствую, не понимал. Отчего оно всё это? Чем объясняется?
В синем апрельском небе не было больше журавлей. Куда ни погляди, ничего в нём не было, кроме угрюмых и тёмных сейчас утёсов Звенигоры, которые с одного края подпирали это бескрайнее небо, врезаясь в него глубоко, в самую синь, да плавающих выше каменных громад редких облаков.
Председатель поглядел из-под насупленных проволочных бровей на тёмные утёсы, на светлые облака над ними. И на длинную речь Хохлова ничего не ответил. Лишь минут через десять проговорил, мотнув головой в сторону:
— Там вон рыба́чки мои должны быть. Я наказывал, чтоб не прозевали, как Громотуха вскроется. Может, глянем подъедем? Ежели тебе не к спеху в Шантару-то…
— Какие рыбачки? — спросил Хохлов, немного удивлённый.
— Анна Савельева с бабёнками.
— М-м… Любопытно…
Назаров взял у Хохлова вожжи, и коробок покатил к реке по каменистому некрутому косогорчику, с хрустом подминая и разрывая колёсами прошлогодние, чёрные и крепкие, как проволока, пучки ковыльных струн. Высохшие стебли ещё упрямо торчали, не сломленные осенними ветрами, не примятые к земле снегом, а ковыльные гнёзда уже вновь приметно зеленели, из-под старых, грязных и седых стеблей вымётывались тоненькие, бледно-зелёные ниточки, тянулись вверх, к свету, к солнцу. Удивительная она, эта степная трава ковыль, думал Иван Иванович Хохлов. Зачем она на земле? Не ест её скот, не клюют её семян птицы, не использует для своих нужд человек. Лишь поётся о ней в грустных песнях о расставаниях и невозвратных утратах. Растёт она обычно на бросовых, сухих и каменистых, как этот косогорчик, землях, и грустно бывает смотреть на созревшее ковыльное поле: пустынное оно и унылое, не звенят над ним человеческие голоса, не поют птицы, тоскливо мотаются под ветром седые метёлки, из конца в конец катятся бесшумные белёсые и безжизненные какие-то волны. Ковыльное поле всегда рождало у Ивана Ивановича невесёлые мысли о бренности и ограниченности человеческого существования, и он, хотя и понимал, как всякий, что силы и время человека на земле не беспредельны, примириться с этим не хотел и думать об этом не желал. Ковыльное же поле заставляло думать о таких вещах, и за это он не любил древнюю траву.
— Анна Савельева… в колхоз, значит, вступила? — спросил он председателя, отвлекаясь от своих дум.
— Получилось так, — кивнул Назаров. — И хорошо.
Хохлов припомнил, что муж Анны, Фёдор Савельев, ушёл на фронт ещё в прошлом году. А нынешней зимой, кажется — в феврале, она пришла в райком и попросила Кружилина посодействовать, чтобы её отпустили с завода, поскольку отдел кадров, директор завода Нечаев, куда она обращалась, в этом ей отказали. Хохлов как раз находился в кабинете секретаря райкома и был свидетелем их разговора.
— Ну, отпустим… — проговорил Кружилин. — А как жить будешь? На что?
— В Михайловку свою поеду. В колхоз.
— А дети? Им учиться надо.
— Там есть семилетка. Андрейку с собой возьму. А Димка уже большой, он в Шантаре, когда учёба, жить будет. Дом свой, что ему?
— Он в восьмой, кажется, ходит? — спросил Кружилин.
— Ага…
Анна стояла тогда у стола в его кабинете, сдвинув длинные свои брови и глядя куда-то вниз, в угол. На ней были рабочая мужская тужурка, разбитые валенки, старая суконная юбка, в руках она держала большие бараньи рукавицы. Но все эти грубые вещи странным образом подчёркивали её женственность и свежесть. Сколько ей лет, Хохлов не знал, по виду дал бы тридцать два — тридцать пять, но морщины вокруг глаз и щедрая проседь в выбившейся из-под платка пряди волос говорили, что ей намного больше.
— В восьмом Димка, — повторила Анна с каким-то облегчённым вздохом.
— А Фёдор так и не пишет? — опять спросил Кружилин.
— Нет, — ответила Анна, почему-то подняла большие серые глаза на Хохлова и будто ему одному пояснила: — Как уехал на фронт, ни одного письма не написал.
В глазах её не было той застывшей безнадёжности и тупого страха, какой стоит у жён, чьи мужья долго не подают о себе вестей с войны. В глазах этих была просто задумчивая грусть. И ещё Иван Иванович уловил в её взгляде любопытство, она смотрела на него так, будто видела если не впервые, то после долгого перерыва.
— Ну, а Наташа, невестка твоя? — проговорил Кружилин. — У неё грудной ребёнок.
— Она у бабки Акулины живёт. Я звала Наталью со мной жить, она отказалась. У Акулины, говорит, ребёнку лучше. Да и правда, я ж всё на работе…
Анна опять опустила глаза, стала смотреть в угол.
— А за Димкой Марья Фирсовна приглядывать будет. Эвакуированная, что у нас живёт. Она славная… Вы позвоните Нечаеву на завод. Ну… надо мне, не могу я больше тут.
— Хорошо, иди, Анна, я позвоню, — сказал тогда Кружилин.
…Река открылась неожиданно — огромная, бесконечная, чёрная, в белом ледяном крошеве по бокам. Ледяные глыбы в беспорядке громоздились на берегу, некоторые стояли торчком, иные, пробороздив глубоко гальку и мёрзлую землю, истаивали сейчас далеко на берегу, стекали светлыми ручейками обратно в реку. Глядя на огромные ледяные обломки, Хохлов попытался представить себе ту чудовищную силу, которая взломала вдруг метровой толщины ледяной панцирь, раскрошила его на тысячи и тысячи кусков, отчего на реке стало сразу тесно, поволокла обломки эти вниз, начала выталкивать на берег…
— Удивительно… Какая силища! Невообразимо! А вы знаете, Панкрат Григорьевич, я никогда до этого не видел ледохода…
— Напрасно, — осуждающе почему-то сказал Назаров.
— Там, где я жил, большой реки не было… Где ж ваши рыбаки?
— Вот они.
Метрах в ста от того места, куда подъехали Хохлов с Назаровым, чернело среди ледяных глыб несколько фигур. И хотя они все были в брюках, а некоторые в шапках, в них без труда различались женщины. Две из них взмахивали длинными шестами, на конце которых были укреплены треугольные сетчатые черпаки, погружали эти черпаки в воду, шарили ими где-то под льдинами, вытаскивали и высыпали из черпаков в ведро мелкую рыбёшку. Когда высыпали, рыбья мелочь ослепительно серебрилась под вечерними лучами солнца.
— Поразительно! — пробормотал Хохлов. — Так просто?
— А что хитрого? Испокон веков у нас тут рыбу саком черпают. Почистим вот, засолим… Из солёной рыбы суп посевщикам варить будем. Здравствуйте, бабы!
— Здравствуйте, — сказала Анна Савельева за всех, дуя на красные от ледяной воды руки, поправила сбившийся на затылок платок и снова закинула сак между льдин.
На берегу плоскими мокрыми лепёшками валялось несколько мешков, наполненных рыбой.
Анна, тяжело перегнувшись, выволокла сак из-подо льдины, подержала на весу, пока стечёт вода, и высыпала в широкое ведро несколько десятков чебаков и окунишек.
— Поразительно, — опять произнёс Хохлов. — Будто из полного корыта…
— Вся рыбёшка сейчас у берегов. Надохлась за зиму без воздуха. А вот счас вместе с водой, которая с тающих льдин льётся, голимый кислород в речку течёт. Рыбёшка его и ловит. Тоже живая тварь, дыхать хочет. Тут-то её — только черпай. Растают льдины, и рыбалка такая кончится. Вглубь рыба уйдёт.
— Ну да, ну да… — промолвил Хохлов.
Сбоку застучали колёса, к берегу подъехали председательские дрожки. На них среди всяких узлов и мешков сидела та самая повариха Тоня, о которой недавно говорил Назаров. Выбрав наиболее пологий спуск, она съехала прямо на прибрежную гальку, натянула вожжи и крикнула:
— Грузите, что ли, улов ваш!
— Давайте, бабы, — сказал Назаров. — И кончайте, хватит. Промокли все.
Женщины беспрекословно и молча принялись складывать на дрожки мокрые, тяжёлые мешки, потом повариха тронула подводу, широко, по-мужски, шагая сбоку. Рыбачки двинулись следом.
Назаров и Хохлов остались на берегу одни. Председатель колхоза долго стоял спиной к берегу, смотрел на чёрный неподвижный лоскут воды между двух огромных зеленоватых льдин, торчащих из реки. Бока льдин отражались в воде. Ещё отражались там, плавая далеко внизу, на невообразимой глубине, два маленьких облачка и кусочек светло-синего, совсем уж бездонного неба.
Где-то звенела тоненько и тоскливо водяная струйка, стекая в реку.
— А ночью, когда там звёзды, аж мороз по коже… — проговорил вдруг тихо Назаров. — Умом-то знаешь, что по колено тут, а кажется… Жутко, а глядеть хочется. Думаешь: батюшки, сколько у бога великого да вечного! И мы вот, людишки маленькие, на земле зачем-то?.. Зачем? А?
Назаров повернулся к Ивану Ивановичу Хохлову. Взгляд старого председателя был до того суров и холоден, что Хохлов растерялся.
— Вопрос… — промолвил он с невесёлой усмешкой.
— Да, вопрос. Вот и ещё у меня один есть… — И вдруг Назаров усмехнулся. — Ладно, после я задам его тебе. А счас поедем.
Он повернулся и пошёл к подводе, хрустя галькой. Шёл он, сильно ссутулившись, горбом выгнув спину, обтянутую брезентовым дождевиком, медленно и широко махая длинными и тяжёлыми, полусогнутыми в локтях руками.
Когда сели в коробок, Назаров молча взял вожжи, тронул лошадь. Проехали тем же косогорчиком с торчащими пучками прошлогоднего ковыля, выбрались на Шантарский тракт. Вскоре так же молча, ничего не объясняя, Назаров повернул с тракта на просёлок, ведущий во вторую бригаду. Лишь когда подъезжали к бригаде, сказал:
— С обеда не евши ты… Накормим ухой из свежей рыбки и отправим восвояси.
Вторая бригада колхоза «Красный колос» была Хохлову знакома, прошлой осенью он был здесь несколько раз. За зиму ничего тут не изменилось — те же два жилых дома, один для полеводов, другой для животноводов, тот же почерневший от времени амбар, хозяйственный сарай, стряпка, худенький коровник, наскоро построенный осенью из жердей и обмазанный глиной, пригон для скота и большая бревенчатая рига. Только рига осенью была под толстой соломенной крышей, а сейчас сверкала под заходящим солнцем голыми рёбрами стропил.
— Зимой крышу-то скоту скормили, — сказал председатель колхоза, хотя Иван Иванович и сам об этом знал. — Осенью заново покроем. Ну, счас я насчёт ужина… А ты покуль в дом ступай, отдохни. Али с народом побеседуй.
В бригаде было не очень многолюдно. Возле раскрытых дверей амбара стояла бричка, гружённая туго набитыми мешками. Две женщины снимали мешки с брички и ставили на весы. Совсем молоденькая девушка, сильно конопатая, в пёстром, сбившемся на затылок лёгком платочке, в мужском пиджаке, старательно взвешивала мешки, слюнявила огрызок химического карандаша и большими цифрами помечала вес в растрёпанной тетрадке.
— Семена? — спросил Хохлов, подойдя к амбару и поздоровавшись.
— Ну, — утвердительно кивнула одна из женщин, вытирая ладонью пот с лица. — Яровые. — И поволокла мешок в амбар.
— С центральной усадьбы возим, — пояснила конопатая девушка.
— Простудитесь. Что ж вы так легко одеты? — задал Хохлов ненужный вопрос.
— А баба весной всю одёжку долой, — немедленно донеслось с брички. — Чтоб всякий мужик сразу глаз положил.
Хохлов, как всегда в таких случаях, смутился. Вышедшая из амбара женщина, помоложе и постройней той, что стояла у брички, оглядела Ивана Ивановича с ног до головы и безжалостно пояснила: — Да мы это не про тебя. Какой ты мужик? Ты — начальник, тебе нельзя. Мы вон про деда.
Женщина кивнула в сторону хозяйственного сарая, где щупленький старичок починял тележное колесо. Хохлов оглянулся и сразу же узнал в нём бывшего райкомовского конюха Евсея Галаншина.
— И как он, дед… кладёт?
— А как же! Он дед-то дед, а цены ему нет. Довольны мы… Жалко, что единственный он у нас мужик на всю бригаду. Был бы ещё один, мы бы и вовсе горюшка не знали.
Конопатая девушка тоненько прыснула и зажала кулачком рот. Иван Иванович потоптался у весов, усмехнулся неловко и отошёл к старику.
Евсей Галаншин ещё прошлой осенью попросил расчёт у Кружилина.
— Кости ноют, Поликарп, в землюшку родимую, кажись, запросились, — сказал он, утонув в мягком кожаном кресле перед секретарским столом почти с головой. — Поконюшил я у тебя, отпусти… Где родился, там и помереть хочу. Своим паром кости свои хочу туда донести.
— Нехорошие мысли у тебя, Евсей Фомич, — качнул совсем поседевшей головой секретарь райкома. — Зачем раньше времени? Побегаешь ещё по земле.
— Походим, что ж, сколько бог даст, — сразу согласился Евсей. — Но конюшить уж тяжко. А там, у Панкрата, где посторожу, где поддержу… А ему всё в помощь.
Переехав в колхоз, он поселился во второй бригаде, облюбовав себе каморку в одном из домов, сам сложил там печь с большой лежанкой, помогал животноводам — нынешней зимой держали тут около сотни коров, — следил, чтобы бабёнки не оставили где по неосторожности или усталости огня.
— Ну, бабы у вас! — сказал Хохлов Галаншину, подходя. — Прямо краску теперь с лица не отмою. Здравствуйте, Евсей Фомич.
— Здорово живёшь, Иван Иваныч… Бабёнки что! Им хоть словами нагуляться… — Дед Евсей отложил молоток, которым натягивал железную шину на колесо. — Ну что там у вас, в райкоме-исполкоме?
— Что ж… К севу вот готовимся.
— Поликарп Матвеевич что там? Тоже, как ты, с тела сошёл?
— Разве я похудел?
— Попра-авился!
— Да не знаю… Мы каждый день видимся. Оно потому и не замечаем, может.
— Да ты садись вот на чурбачок. В ногах правды нету.
Хохлов сел, окинул взглядом бригадные обветшалые строения. Женщины разгрузили бричку и теперь закрывали широкие двери амбара. Возле стряпки несколько женщин чистили и потрошили рыбу, мелькала повариха, и один раз появился сам Панкрат Назаров, что-то сказал Анне Савельевой и скрылся.
— Про сына-то Поликарпа, Василия, известно что, нет?
— Вроде ничего не известно. Погиб, наверное.
— Ну да, ну да… Может, и пророс уже где ковыльком-горюном.
Иван Иванович вздрогнул.
— Как вы сказали?
— Может, говорю, где уже новая сединка по нём, по Василию, на земле пробилась, — грустно вымолвил старик. — Горе да утрата голову человеку забеливают. И на лике земли то же происходит. Все мы у неё сыны да дочки. Всех жалко ей.
— Удивительно…
— Чего?
— Да вот то, что говорите вы, Евсей Фомич.
— А-а… Это так, — кивнул старик. — Это отец мой…
Дед Евсей на полуслове умолк, стал глядеть куда-то перед собой — не на землю и не на небо, а так, в пространство, и в глазах его, старых и изношенных, была какая-то дума, грустная и вековая. Иван Иванович вдруг почувствовал, что нельзя, не надо прерывать эту его думу ни словом, ни движением, потому что будет это кощунственно. И сидел не шевелясь…
Наконец взгляд старика медленно притух, он опустил глаза на недоделанное колесо, потрогал его усохшей давно уже рукой и жиденько вздохнул.
— Да вишь какое дело… Отец мой, помню, всё старинную песню певал. А сам её от отца своего, грит, слыхивал, то есть, стало быть, от моего деда. Каков он, дед мой, был, не знаю, не видывал его. С самим генералом Суворовым, отец мой рассказывал, воевал. На турка ходил с ним, на поляка, на француза… Сто двух годов помер. Ну, да все мы долгожители. Отец тоже чуть не под сто годов скончался. И я вот… не обидел бог годками-то. Песни той я по малолетству да по дурости не запомнил. А вот как счас слышится — пелось в ней об тяжком вражеском иге на русской земле. Конями её топтали, огнём жгли. Народ секли да резали, в слезах он захлёбывался. И поднялся, значит, он, народ, на битву небывалую, да… Вышли воины на бескрайнее степное поле, всё разноцветьем покрытое. И начали с басурманами биться. И полегли, почитай, все, но врагов побили, а остатних вспять повернули, да погнали, да погнали… Ну, после вернулись на потоптанное, разрытое копытами поле. Врагов мёртвых пособирали, в речку покидали, что во вражий стан текла. Получайте, мол… А своих похоронили. Могильных холмиков не стали делать, разровняли всё поле, чтоб, значит, опять ромашки на нём выросли, другие цветы всякие, чтоб испокон веку было оно всё так же солнечным брызгом обсыпано. Но чудная трава какая-то стала прорастать на этом поле — жёсткая, стеблистая. А под осень каждая травинка выбросила белые волосы. Поседело, значит, всё поле от горюшка… Вот так. И с тех пор повелось: погибнет человек за землю — в неё же и ляжет… И вырастет где-то ещё одна седая травинка, стоит да плачет под ветром. Так в песне той поётся…
Всё это старик говорил негромко и ровно, а в груди Ивана Ивановича что-то возникало живое и щемящее, поднималось к горлу, закладывало его.
— Плакал мой отец, когда пел эту песню. Мне бы, дураку, слова-то все заучить. Счас бы и сообщил их тебе и другим. А я… Так вот и теряем мы свои песни.
Солнце уже село, скрылось с глаз за пологим увалом и прощальным веером било из-за него по всему небу. Солнечные лучи ещё захватывали голые верхушки деревьев за амбаром, окрашивали их в красно-медный цвет почему-то всё сильнее и сильнее. Чудилось, что тонкие верхушки берёз и осин раскаляются, как перепутанные мотки проволоки, сунутые в кузнечный горн, и сейчас вспыхнут злым и торопливым пламенем.
Глухо застучали по земле колёса брички — женщины и конопатая девчонка куда-то поехали, — может быть, за новой партией семян. Старый Евсей поглядел им вслед и, отрешась от своих дум, вздохнул:
— Сколь работы им, сердешным, после войны будет…
— Кому?
— Бабам-то. Жадно рожать после войны зачнут.
Иван Иванович медленно повернул к старику голову. Ещё не очнувшись как-то от рассказа про необыкновенную песню, он поразился даже не этим необычным словам — «жадно рожать», — а тому обстоятельству, что для женщин это будет работа, много работы!
— Что так смотришь?
— Это ты… правильно, пожалуй.
— При чём тут правота-неправота? От бога так али, по-теперешнему, от природы… Седых ковылей на матушке-земле всё прибавляется, но и народ тоже убытку не терпит. И всё так в природе под солнцем. Вот в пример возьми хотя бы, ну, сказать, лес, поле… Рана на человеке как ни болит, а затягивается, рубцуется. И на лесном пожарище тоже. Через первую же зиму всякие ёлки-метёлки проклёвываются. И тянутся к солнышку, тянутся, крепнут помаленьку… Али проплешину от костра на лугу возьми. Обуглит огонь землю вглыбь на полсажени, бывает, сгорит всё там, всякие семена и травяные корни. И год чернеет эта проплешина, и два… А потом начинает затягивать с краёв травкой… И глядишь — затянулась, кучерявится зелень-то как ни в чём не бывало. Так оно и в народе. И бабам тут дело-ов!
Из кухни вышла повариха Тоня с тряпкой в руках, вытерла этой тряпкой лицо и направилась прямо к хозяйственному сараю. Подойдя, она остановилась шагах в пяти, крупная, налитая ранней женской спелостью, с красным лицом не то от жара плиты, не то от смущения.
— Я сготовила. Пойдёмте ужинать, — проговорила она и сразу же отвернулась.
— Спасибо, Тоня. Сейчас.
Она стояла боком, прижимая тряпку к тяжёлым буграм грудей, точно стеснялась их и хотела прикрыть. Хохлов видел эту располневшую девушку не раз, но всё как-то издали. Чёрные глаза её, как он считал, ничего никогда не выражали, кроме тупого и привычного равнодушия ко всему миру. А сейчас он разглядел вдруг совсем иное. Во-первых, глаза у неё были вовсе не чёрные, а густо-синие, как набрякшее первой грозовой силой весеннее небо. Опушённые хотя не густыми, но длинными ресницами, они таили в себе, оказывается, что-то робкое и восторженно-любопытное одновременно. И ещё что-то ожидающее, чего нет сейчас, но что скоро будет обязательно… Во-вторых, в её полноте не было ничего безобразного или неприятного. Просто крупная от рождения, широкая, как говорят, в кости. Хохлов видел её всегда в какой-нибудь старенькой телогрейке или широком застиранном платье. А сейчас на ней был свежий синий, под цвет глаз, рабочий халат, схваченный в талии пояском. И сквозь халат обрисовывались ноги — длинные, крепкие и стройные… И, в-третьих, она была просто красива. Полные, румяные щёки, губы яркие, над верхней губой золотистый пушок. И голову с гладко зачёсанными и собранными на затылке в большой узел волосами она держала как-то по-особенному — не гордо, но и не униженно. И немножко досадно даже стало Хохлову: зачем она прижимает неловко тряпку к груди, чего стесняется? Всё в её фигуре к месту…
— Сейчас я, — сказал он ещё раз.
Повариха повернулась и пошла.
Иван Иванович и старик провожали её глазами до стряпки. Она это, видимо, чувствовала, шла, чуть опустив голову, всё торопливее и торопливее, а последние метры почти пробежала.
Когда она скрылась, Хохлов опустил в задумчивости голову, а дед Евсей сказал:
— Вот и эта матерь добрая растёт.
Хохлов думал примерно об этом же, но совпадению своих мыслей со словами старика не удивился.
— Хорошая девушка.
— Ага, — кивнул старик. — Чистая она, Тонька. Пошли ей бог хорошего мужика.
Через несколько минут Иван Иванович, раздевшись в маленькой опрятной комнатке, мыл руки над тазиком, а Савельева Анна, подвязанная пёстреньким платком, сливала ему.
Иван Иванович вкратце знал её родословную и её историю со слов Поликарпа Кружилина, всегда с любопытством поглядывал на неё.
— Как здесь приживаетесь-то? — спросил он.
— А чего мне приживаться? — чуть усмехнулась Анна. — Я здешняя. Да ведь, поди, и сами знаете.
— Знаю. И что партизанила тут в гражданскую, знаю…
— Только это?
Она подняла на него большие строгие глаза. Губы её, немного выцветшие, но ещё свежие, были плотно сжаты. Иван Иванович был уверен, что в уголках этих губ сейчас проступит горьковатая усмешка. И, чтобы она не проступила, он хотел ещё что-то спросить, но не успел — открылась дверь, вошёл Назаров, неуклюже топая и следя грязными, в комьях прилипшей земли, сапогами по чисто вымытому полу, стянул дождевик, фуражку, сел на скамейку и стал разуваться. Оставшись в носках, вымыл руки, заскорузлыми ладонями пригладил на голове торчащие седые космы и сел к столу.
— Ну вот… Пока то да сё, на пашню глянул. По колено, считай, грузнет ещё нога. Да на вешнего Егорья, пожалуй, коли такая погода стоять будет, начнём сеять, помолясь…
— Когда это? — спросил Хохлов.
— Егорий-то? Шестого мая будет. Хорошо ныне, спасибо вам, не подгоняете. Полипов, бывший секретарь райкома, а потом на твоём месте работал, наверно, уж баню нам бы не раз устроил. Саботажники, мол, и преступные разгильдяи, сев умышленно задерживают! А земля не скоро ещё подойдёт… Ну, где там Антонина со своей ухой?
Анна вышла. Панкрат, постукивая ложкой о столешницу, глядел в окно на сгущающийся вечер, о чём-то думал.
— А что, ежели возьму да и поставлю Анну вот сюда бригадиром? — неожиданно проговорил Назаров. — А? Будете в районе возражать?
— Да нет, чего же. Тебе ж виднее.
— Хорошо! — воскликнул Назаров, с шумом отворачиваясь от окна. И пояснил непонятно: — Хорошо это, говорю, когда начальство понимает, почему рыба в воде плавает, а птица по небу летает…
Тьма за окном всё сгущалась. Назаров встал и зажёг висящую над столом лампу под металлическим эмалированным абажуром.
Скрипнула дверь, появилась Антонина, неся большую сковороду и закопчённый котелок. Она поставила всё это на стол, сняла крышку с котелка, налила в тарелки. Из рассохшегося стенного шкафчика достала два ломтя чёрного, клейкого на вид хлеба.
— Ну, ужинайте, — сказала она и вышла.
Уха была пахучей, запахом её наполнилась вся комната.
— Вкусно! — проговорил Хохлов. — Будто сроду такой и не ел.
— Вкусна не вкусна, да голод — он не тётка. Он и надоумил нынче нас хоть немножко взять моментом рыбёшки. Оно не мёд в ледяной воде мокнуть, а потом каждую малявку чистить. Но какое-никакое, а подспорье. Вот так одно, да другое чего придумаем, да третье — и люди наши на севе будут… не скажу, что сытые, но и не впроголодь. И маленько лишних гектаров напашем, и эти прибавочные шестьсот центнеров вырастим, сожнём, обмолотим и сдадим… А теперь вот и хочу задать тот вопрос тебе, что на речке хотел. Почему это каждому доказывать надо, что ты честный человек? Ну?
Улыбка, бродившая по лицу Хохлова, сразу исчезла. Он почувствовал вину и неловкость за свои недавние мысли относительно Назарова.
— Это что ж, тот старик, Петрован Головлёв, вам доложил? Когда ж он успел?
— Там, в Михайловке, подошёл к амбарам, да и сказал. Покуда ты ко мне приближался, мы уже побеседовали.
Хохлов глядел на доски давно не крашенного, облупившегося, но чисто вымытого пола, чувствуя на себе по-стариковски обиженный взгляд Назарова. И всё-таки нашёл в себе силы поднять глаза на председателя.
— Было такое у меня в мыслях, Панкрат Григорьевич… нехорошее, — сказал Хохлов негромко. — Ты прости меня. Понял я всё.
Впервые он назвал его на «ты». От внимания Панкрата это не ускользнуло, желтоватые ресницы его дрогнули.
— Ладно, Иванович. Чего там, ничего, — так же негромко промолвил он в ответ, — я знаю, разговоры какие плетутся про меня. Но жулик я али ещё каков человек, это уж вы да господь пусть рассудит.
…Уезжал в Шантару Хохлов уже какой-то не такой, каким приехал в Михайловку, и ясно чувствовал это. «Понял я всё», — сказал он Назарову. А что? Объяснить это самому себе он не мог. Но понимал: прожитый день сразу сделал его если не умнее, то намного старше.
Лошадь шла шагом, время от времени пофыркивая в темноту. В ночном небе чернела громада Звенигоры, над её зубчатой хребтиной, над рекой, над холодными и пустынными полями, в которых кормятся где-то сейчас журавли, стояло, текло и переливалось нескончаемое море звёзд.
Ехал Иван Иванович под этим ночным звёздным небом, и непривычные мысли, незнакомые ранее чувства одолевали его. Где-то горит край земли, думал он, и сгорают в том безжалостном огне люди. А здесь всё тихо и мирно, лишь неимоверно тяжело. Но невозможно одному человеку во всём размере представить всё то горе, всю трагедию, которую переживает сейчас земля. Как невозможно представить всё величие и необъятность этой жизни, этого неба и полей под ним. Это можно лишь немного почувствовать, как вот он сейчас чувствует. Пройдёт сто лет, пройдёт двести… Давным-давно не будет на земле ни Панкрата Назарова, который спит сейчас, разбросав на постели длинные свои руки с жёсткими ладонями, ни этой девушки Тони, налившейся крепким материнским соком, ни Анны Савельевой, продрогшей сегодня в ледяной воде, ни его, Ивана Ивановича Хохлова. Но по-прежнему будет полыхать над землёй звёздный океан. И сколько бы ни прибавилось на земле белых седин-ковылей, народ убытку своего не потерпит. И кто-то другой будет вот так ехать по молчаливой ночной дороге под звёздным куполом, будут так же спать люди, раскидав по постели натруженные за день руки. Каждый вновь приходящий под это вечное небо будет заново пытаться понять: какова она, земля, в чём её красота и сила?! Но неужели и потом, позже, понять это будет иногда так же не просто? Неужели и тогда будут войны? Будут зарастать всё новые и новые поля ковылём? Неужели вот так же кто-то у кого-нибудь спросит вдруг: «Почему это каждому доказывать надо, что ты честный человек?»
Пятнадцатого апреля 1943 года, дождливым и тусклым весенним утром, задолго до солнца, на запасной путь маленькой станции медленно вполз состав из двух десятков серо-зелёных, совершенно глухих, без окон, вагонов и, заскрипев тормозами, остановился. Тотчас вдоль состава по клейкой грязи, в свете занимающегося дня такой же серо-зелёной, как вагоны, забегали чёрные фигуры в касках и коротких мундирчиках, раздались хриплые, лающие голоса. Затем послышался вой моторов, на пустырь перед железнодорожной линией, разбрызгивая колёсами тяжёлые комья грязи, въехало три грузовика. Машины остановились метрах в двадцати от состава.
Ещё через минуту загремели железные засовы дверей, заскрипели пронзительно кованые петли. К каждому вагону приставили сходни — узкие мокрые плахи с набитыми поперёк невысокими реечками, по ним в каждый вагон гуськом вбежали по три-четыре охранника с резиновыми палками и принялись с криком и руганью на своём немецком языке выталкивать наружу, под мелкий холодный дождик, людей в полосатых одеждах. Впрочем, на людей они походили отдалённо — измождённые голодом, многонедельной вонью человеческих испражнений, худые, как скелеты, заросшие грязным волосом… Они прыгали из вагонов в грязь, точнее, вываливались — никто почти из них не мог устоять на ногах после прыжка — не было для этого сил, и к тому же от чистого и влажного воздуха, хлынувшего в лёгкие, каждый мгновенно пьянел. Некоторые пытались сойти по узким сходням, но деревянные башмаки скользили по мокрым доскам, люди брёвнами падали, ломали руки, расшибали о края вагонов и об землю головы. По обеим сторонам вагонных дверей стояли эсэсовцы, плетьми и резиновыми палками хлестали упавших, яростно орали:
— Aufstehen! In Kolonne antreten! Los, ihr russische Schweine![1]
В каждом пересыльном пункте, в каждом лагере набор слов эсэсовских охранников был почти одинаков, и люди давно понимали их. И встреча прибывающих заключённых повсюду была примерно одна и та же.
Василий Кружилин и Максим Назаров, стараясь не греметь цепью, которой они были скованы, по мокрой плахе скатились из вагона, ни тот, ни другой ударов не получил. Правда, Назаров уже на земле пошатнулся, но Василий схватил его за локоть, дёрнул к себе.
С трудом отрывая ноги от клейкой земли, они побрели в дальний конец пустыря, где заключённые выстраивались в колонну по шесть человек в ряд.
— Спасибо, — проговорил Назаров, тупо глядя в чей-то грязный волосатый затылок.
— Куда же это привезли нас? — спросил вполголоса Валентин Васильевич Губарев, бывший преподаватель института, кандидат филологических наук. Кружилин и Назаров познакомились с ним ещё в Ламсдорфе, где жили в одном блоке. Спать им пришлось там на соседних нарах, и Губарев перед сном, если после тяжкого рабочего дня оставались ещё силы, читал на память стихи. Он знал их множество, особенно любил Некрасова, а из иностранных — Гёте. «Вот послушайте…» — говорил он обычно неожиданно, когда в бараке не было ни старосты, ни охранников, и, лёжа с закрытыми глазами, начинал:
Стихи он выбирал обычно о Родине, о России, от которой они были так далеко. Всякий раз Василию хотелось крикнуть: «Перестань, не береди душу!» Но одновременно и хотелось, чтобы он читал и читал без конца такие стихи.
Сейчас Губарев, длинный, костлявый, с посиневшим от холода лицом, стоял рядом, уныло глядел под ноги, на раскисшую землю. Сеялся беспрерывно мелкий ледяной дождь, мочил и без того продрогших людей. Люди кашляли, и Василий Кружилин думал, что сегодняшний день для многих последний, завтра трупы умерших загрузят в страшные и прожорливые печи крематория. А может быть, для всех этот дождливый и промозглый вечер является последним. Куда их привезли, спросил Губарев. То-то и вопрос… Если в Дахау или Освенцим, то это конец. Оттуда не возвращаются. Зловещая слава о них гуляла по всем концлагерям. О Дахау и Освенциме было известно и в Галле, где загнали их, русских, в эти вот серо-зелёные коробки и повезли куда-то почти без пищи, выдав за весь путь пару вёдер вонючей баланды на вагон. И вот, кажется, привезли. Но куда, в самом деле?
Люди из вагонов выгрузились, теперь оттуда выбрасывали трупы. Только в том вагоне, где ехали Кружилин с Назаровым, умерло за дорогу шесть человек. Здоровенные охранники хватали умерших за руки, за ноги, подтаскивали к дверям и швыряли, как мешки, в грязь. Здесь несколько заключённых поднимали трупы, тащили к грузовикам, складывали в кузова.
Скоро все три машины были загружены доверху и, натужно ревя моторами, тронулись, уехали, разворотив колёсами раскисшую землю. Глубокие колеи от колёс стали быстро заполняться водой.
А люди всё стояли и стояли на холоде, под непрекращающимся дождём. Вдоль выстроившейся лицом к вагонам колонны бегали эсэсовцы, без конца пересчитывали заключённых, что-то орали, ругались. Чёрные автоматчики, держа наготове оружие, безмолвно, как истуканы, торчали чуть поодаль, растянувшись цепочкой. Малейшее неповиновение, малейшее волнение в колонне — и по людям хлестанут свинцовые смертельные плети. Кружилин это знал, знали и все остальные. Так было однажды зимой в Ченстохове. Колонну привели с работы и почему-то до полночи держали перед воротами лагеря. На том краю колонны, где стояли Кружилин с Назаровым, упал один человек, потом другой… Помогать упавшим подняться было запрещено. К упавшему подходил эсэсовец, хлестал плетью или дубинкой. Если заключённый не имел сил подняться, эсэсовец вытаскивал пистолет и стрелял… Но когда упало сразу несколько человек, по колонне прошло волнение, начался было ропот. И тотчас, без всякого предупреждения, хлестанули автоматные очереди. Люди, и мёртвые уже, и живые, мгновенно попадали в снег…
Сейчас колонна, вытянувшаяся из конца в конец пустыря, стояла безмолвно. Светало медленно, на столбах, вкопанных по краю пустыря, горели прожекторы. В их лучах серебрилась мелкая водяная пыль.
— Боже мой! Боже мой!.. — вздохнул вдруг Назаров, угрюмый, ушедший весь в себя, о чём-то всё думающий, думающий в последние недели. За эти последние две или три недели Василий не слышал его голоса, кроме недавнего «спасибо» да вот этого вздоха.
— Ничего, товарищ капитан, — тихонько откликнулся Василий. — Не до света же они нас тут держать будут. Приведут куда-нибудь — отдохнём. А Валя нам стихи почитает. А, Валь?
— Тихо! — вместо ответа проговорил Губарев.
Вдоль колонны медленно шёл офицер в длинном, блестящем от дождя плаще, чавкая по грязи сапогами. Его сопровождал невысокий человек в тужурке, кепке, с белой повязкой на рукаве.
Офицер остановился почти напротив Кружилина и, как показалось Василию, стал смотреть прямо на них с Назаровым, соединённых цепью в концлагере Галле перед посадкой в вагоны. Но ни страха, ни какого-то даже малейшего опасения это у Василия не вызывало. Во рту у него накопилась горячая слюна. Василий испытывал острое желание сплюнуть. Но плевать в строю как раз и было нельзя, за это можно немедленно заплатить жизнью. Этот высокий офицер с круглыми, ничего не выражающими глазами может не спеша подойти по грязи в своих начищенных сапогах, вынуть пистолет и застрелить его. Сделает он это хладнокровно и неторопливо, без всяких эмоций, никому ничего не обязанный объяснять.
Василий сжал до ломоты зубы, сквозь тонкую сероватую кожу на щеках проступили желваки.
Послышался собачий визг и лай, откуда-то из-за хвоста поезда выбежало десятка два солдат с овчарками. Свирепые псы рвали из рук ремённые поводки, тащили за собой солдат. Казалось, ещё секунда — и солдаты, не поспев за собаками, распластаются на земле, а сильные, как лошади, псы поволокут их по жидкой и скользкой грязи.
Через минуту собаководы цепью стояли перед колонной, между автоматчиками. На груди у каждого тоже болталось по автомату.
«Значит, сейчас поведут куда-то», — подумал Василий.
Офицер, зевая, что-то стал говорить маленькому юркому человеку с белой повязкой. Тот снял мохнатую, набрякшую тяжёлой водой кепку и, прижимая её к животу, подобострастно слушал, часто кивая головой. Потом надел кепку, повернулся к колонне.
— Ахтунг! Внимание! Господин гауптштурмфюрер объявляет: сейчас двинемся к месту назначения. Тут недалеко… По улицам идти тихо, без разговоров, чтобы не тревожить покой и сон жителей благословенного города. Держать строй. Один шаг в сторону рассматривается как побег. Карается немедленной смертью. Всё. Напра-а-во!
Колонна медленно и неуклюже повернулась. Офицер опять зевнул, так же громко чавкая сапогами и разбрызгивая грязь, пошёл куда-то прочь, назад.
Стуча деревянными башмаками по булыжнику, колонна узкой окраинной улицей вышла в поле. Предупреждение идти без разговоров было лишним и ненужным. От деревянных башмаков стоял такой грохот, что не только человеческих голосов, выстрелов не было бы слышно. Но этот грохот не разбудил в городе ни одного спящего. Аккуратные небольшие домики с островерхими черепичными крышами были словно покинуты людьми, не вспыхнуло ни одного окна, не мелькнуло за стёклами ни одного любопытного лица.
В открытом поле было ещё холоднее — тут дул ветер, пронизывал насквозь мокрые лохмотья заключённых. Чёрное небо было завалено низкими облаками. Лишь изредка в тучах появлялись просветы, и тогда вверху реденько мигали последние, потухающие звёзды.
Когда колонна тащилась по городской улице, Губарев всё оглядывался по сторонам, всматривался в маленькие домики, в какие-то продолговатые двухэтажные кирпичные здания с полукруглыми окнами. Но ничего не говорил. И только когда вышли в поле, пробормотал, ни к кому не обращаясь:
— Что это за благословенный город, интересно? Очень даже любопытно…
Максим Назаров шёл сгорбившись, глядя себе под ноги, хотя внизу была одна чернота, разглядеть там ничего было нельзя.
— Устали, товарищ капитан? — вполголоса спросил Василий. — Ничего, скоро придём, наверное.
Назаров ему не ответил.
Молчание Назарова, его всё более тяжелеющая угрюмость пугали Василия, рождали беспокойство. «Что он всё размышляет, о чём? — думал часто Кружилин. — Всем не сладко, всех здесь за скотов считают. И каждую минуту, каждую секунду к любому может прийти смерть. Это так, но ведь не пришла пока, живы, чёрт побери!» Два побега они с Назаровым совершили вместе — из Ченстохова и Ламсдорфа. Бесконечные допросы, зверские избиения, издевательства — всё Назаров переносил вроде бы даже легче, чем он, Василий. Особенно изощрённо их истязали в лагере беглецов близ Ламсдорфа — однажды целую ночь заставили лежать в ледяной луже. Всю эту ночь шёл дождь со снегом, к утру лужа подёрнулась ледком, Василий уже думал, что их трупы так и вмёрзнут в лёд, — но нет, на рассвете их пинками подняли, отправили в барак. «Л-ладно, сволочи! — лязгая зубами, угрожающе проговорил тогда Назаров. — В третий раз, Вася, обязательно убежим, доберёмся до своих. Всё равно доберёмся!» Но в третий раз Назаров бежать неожиданно отказался. Это было в концлагере Галле. Отказался, когда всё уже было к побегу готово — сэкономлены и припрятаны полторы булки суррогатного хлеба да три дряблые брюквы, старые ботинки и рваная куртка. «Вот что, Вася, — сказал тогда Назаров, впервые отводя от него глаза. — Мы ведь в самом центре Германии. Разве выберешься? Нет… И силы, чувствую, ушли… Да и зима ещё. Если хочешь, иди один. Но не советую». И он, Василий, совершил последний свой побег один. Схватили его на другой же день — в водопроводной будке на дне какого-то оврага, приволокли в лагерь и, бесчувственного, бросили в карцер. Он чудом выжил в этом карцере — мокрой и тёмной коробке, узкой, как гроб. И когда появился в бараке, Назаров, так же отворачиваясь, так же не глядя в лицо, промолвил: «Я говорил… Бесполезно».
Всё это было в начале марта. Вскоре разнёсся слух, что самых крепких и здоровых заключённых переведут в какой-то другой лагерь. В число этих «самых здоровых и крепких» попали и Василий с Назаровым. Но, как самых отъявленных и неисправимых бегунов, эсэсовцы сковали их перед погрузкой в вагоны цепью. И всю дорогу Василий думал с тревогой о капитане Назарове: ведь раньше он был не такой, не такой… Думал об этом и сейчас.
Тогда, прохладным и солнечным июньским утром 1941 года, конопатый, с розовыми губами немецкий офицер, похожий на стоящего торчком муравья, не соврал: их и в самом деле доставили в пересыльный лагерь для военнопленных советских командиров, устроенный где-то в окрестностях приграничного польского городишка Жешув. Василий, ощущая на плечах гнетущую тяжесть обмякшего тела капитана Назарова, вышел из загона, обнесённого колючей проволокой, где они провели первую кошмарную ночь в неволе. Он шёл, покачиваясь, и думал, что этот оставшийся в загоне Антон Савельев, несколько дней назад вскочивший к нему в грузовик на Дрогобычском шоссе, сам себе, чудак, нашёл смерть. Интересно бывает: вскочил в машину — а это смерть. Не уцепился бы за грузовик — и, может, успел бы с беженцами уйти от немцев. А теперь… Дядька-то хороший вроде, жалко…
Василий тогда брёл позади толпы военнопленных, слышал, как сбоку и сзади глухо топают по мягкой земле тяжёлыми сапогами конвоиры. Сердце Кружилина колотилось, от усталости разрывало грудь. Едкий пот катился со лба и заливал глаза. «Чуть отстану или споткнусь — и смерть! Смерть…» — больно долбила в череп одна и та же мысль. И всё-таки Василий, не понимая, как это произошло, остановился вдруг, обернулся, глянул на обнесённый колючей проволокой квадрат земли. Там, за проволокой, сгрудившись в кучу, стояли красноармейцы, с которыми он провёл эту ночь. Напрягая зрение, Василий попытался зачем-то разглядеть Антона Савельева, но не мог или не успел. Ближайший немец-конвоир молча замахнулся и ударил его в грудь прикладом. В глазах у Василия стало темно, он начал падать. «Вот и всё!» — молнией прорезало в мозгу. Но через мгновение он обнаружил с удивлением, что жив ещё. И более того — он по-прежнему шагает куда-то с бесчувственным капитаном на плечах, мимо дымящихся развалин какого-то здания.
Так вслед за кучкой командиров в изорванных одеждах Василий шёл, может, час, может, два, слыша сзади и сбоку глухой топот конвоиров. Кроме этих тупых звуков, мозг ничего не воспринимал. Не помнил он, кто и когда снял с его плеч тело Назарова, а только обнаружил вдруг, что капитана несёт молоденький лейтенант с перебинтованной головой. Повязка его была чёрной от грязи и запёкшейся крови.
— Вам тяжело, товарищ лейтенант, — проговорил Кружилин. — Давайте, я отдохнул.
— Ничего… А ты молодец, не бросил командира.
— Мы ж земляки с ним.
— А-а…
Этот короткий разговор несколько притушил гнетущее чувство у Василия, принёс какое-то облегчение, если оно могло прийти в этих обстоятельствах. Он огляделся, опять увидел топающих, несколько усталых теперь конвоиров. Их было человек шесть, почти вдвое меньше, чем пленных. «Ведь случай! Все в разные стороны, а там… Конечно, кто-то погибнет, а остальные…»
Потом Василий решил, что мысли его глупые. Эти шестеро, сытые, сильные, вооружённые, легко перестреляют их всех. Нет, это не случай. Кроме того, капитан Назаров… Не бросишь же его, это будет чудовищно, это убийство. Значит, случай должен быть другим. И он обязательно будет, не может не быть…
Об этом же Кружилин думал, когда их в какой-то деревушке посадили в глухой фургон, пахнущий почему-то псиной, и повезли по кочковатой дороге. Назаров, пришедший наконец в себя, тяжко стонал, когда машину подбрасывало. Василий сел на ребристый пол, положил голову капитана к себе на колени.
— Где мы? Что с нами? — спросил Назаров.
— Везут нас куда-то, — ответил Кружилин.
— Кто везёт?
— Немцы…
— Ага, — будто удовлетворённо проговорил капитан. — Значит, их ещё не отбросили за пограничную полосу? Какое же сегодня число?
— Число? — Василий напряг память, пытаясь подсчитать, сколько прошло дней с того момента, как на их казарму посыпались неожиданно снаряды. Это было ночью двадцать второго, потом всё утро шёл бой. А затем…
А затем в памяти всё мешалось — шоссе, потоки беженцев, бой на берегу реки Сан, ночь, бесчувственный капитан Назаров, ещё кошмарная ночь, уже в плену…
— Товарищи, какое сегодня число? — спросил Василий.
— Двадцать четвёртое июня, — сказал кто-то из глубины фургона.
— И немцев ещё не выгнали?! — со стоном прокричал Назаров.
— Успокойтесь, товарищ капитан, — попросил Василий. — Не выгнали пока, так выгонят.
— Обязательно… И — скоро, — прошептал капитан. — Скоро, товарищи… А со мной, Кружилин, ты зря мучаешься. И меня мучаешь. Воды, конечно, нет?
— Как вы можете так говорить, товарищ капитан?! — зло ответил Василий. — А воды нет.
Пересыльный лагерь близ Жешува был образован наскоро и, видимо, всего несколько дней назад на территории каких-то складских помещений. Их привезли туда уже ночью, загнали в душный каменный подвал, из бетонных стен которого торчали ржавые крючья, вдоль одной из стен тянулись промасленные деревянные полки. Но подвал был «с удобствами» — на потолке горела тусклая электрическая лампочка, а в углу стояла ржавая раковина, и из медного, прозеленевшего водопроводного крана тоненькой струйкой текла вода.
Подвал был тесно набит людьми. Когда Кружилин вошёл туда с Назаровым на плечах, положить его было некуда, места на полу не оказалось. Василий повернулся вправо, влево. Никто из находившихся в подвале даже не обратил внимания на вновь прибывших, никто не пошевелился, чтобы уступить на полу место для Назарова. Тогда Кружилин без жалости пнул лежащего ближе всего к нему человека:
— Т-ты… Встань! Не видишь?
Человек пошевелился, приподнялся, протёр сонные глаза. И спросил удивлённо:
— Ты чего… пинаешься?
— А я вот ему сейчас пну, товарищ майор! — донеслось из дальнего угла, и там угрожающе поднялся верзила в обгорелой гимнастёрке.
— Успокойтесь, Кузнецов, — сказал тот, кого пнул Василий и кого назвали майором. — Нехорошо пинаться… даже и теперь, когда мы все… в таком положении. Что же это будет, если мы все начнём пинаться.
— Простите, товарищ майор…
— Ну, кладите сюда капитана. Что с ним?
— Где-то вода, вода течёт… — простонал Назаров.
Василий, положив капитана, пошёл к раковине, шагая через спящих. Раковина была полной, слив был замазан чем-то, кажется — куском глины.
— Кружку… дайте кружку.
— А хрустальный бокал не подойдёт для вас? — усмехнулся длинный человек по фамилии Кузнецов с двумя кубиками на левой петлице. Правая была наполовину сожжена. — Вот пилотка.
Он протянул грязную пилотку. Василий зачерпнул ею из раковины. Очень вдруг ему самому захотелось сделать хоть один глоток, по горлу прошла судорога. Но, заметив насмешливый взгляд человека с обгорелой петлицей, Кружилин пошёл к капитану.
Потом человек, которого пнул Василий, оказавшийся майором медицинской службы, осмотрел ноги, плечо и грудь Назарова. Осматривал он, почему-то брезгливо поджав тонкие губы. И попросил воды.
Кружилин тотчас принёс ещё полную пилотку. Майор мокрой тряпочкой — кажется, своим носовым платком — обтёр Назарову раны, немного отмочил засохшие коросты. Помогал ему тот самый долговязый Кузнецов. Майор что-то сказал ему, тот помедлил, враждебно поглядел на Василия и откуда-то извлёк небольшой, толстого стекла, пузырёк с йодом.
Майор, крепко сжав тонкие губы, сильными пальцами безжалостно сорвал вдруг с раны на груди Назарова коросту. Капитан дёрнулся от боли, вскрикнул. Крик перешёл в стон, и тут же Назаров весь обмяк, вытянулся, бездыханный, на полу — не то потерял сознание, не то умер. Не обращая на это никакого внимания, майор коротко бросил, будто у себя в операционной:
— Бинт.
Василий поглядел на Кузнецова, но тот лишь усмехнулся. Тогда Кружилин сбросил грязную гимнастёрку, снял нательную рубаху, вонючую и мокрую ещё от пота, тоже грязную до черноты, и начал рвать её на полосы.
Снарядный осколок ударил в грудь Назарова чуть ниже правого соска и вскользь, вырвав порядочный кусок мяса. Края рваной, безобразной раны были воспалены, накопившийся под коростой гной майор вычерпывал и выковыривал из раны концом носового платка, смоченным в йоде. Затем плеснул в рану прямо из пузырька, взял лоскут из рубахи Василия, осмотрел его со всех сторон, со вздохом отложил в сторону и начал расстёгивать свою гимнастёрку.
Тело у майора было нежно-белым, чистеньким, как у девушки. Но когда он рвал на полосы свою относительно свежую нательную рубаху, когда перематывал грудь, а потом ноги бесчувственного Назарова, тоже предварительно обмазав раны йодом, под белой его кожей прокатывались тугие мускулы, и Василий подумал, что, случись с ним бороться, он, Василий, не обижавшийся на силёнку, наверное, не выдюжил бы.
Закончив перевязку, майор несколько минут сидел так, голотелый, глядел на бесчувственного Назарова. Глаза майора, кроме тоски, ничего не выражали. Но когда на лбу у капитана начали проступать бисеринки пота, майор вздохнул облегчённо и стал натягивать гимнастёрку.
— Через неделю ходить будет, с палкой, — проговорил он, тщательно застёгивая все пуговицы на гимнастёрке. — Раны на ногах и плече, к счастью, пустяковые — чуть мякоть задета. Да и на груди… Крови он только потерял много. Счастливо ваш командир отделался, товарищ боец.
— Всё равно его в госпиталь надо… как только наши отобьют нас.
Майор повернулся медленно к Василию, тонкие губы его с болью изогнулись.
— Ну да, — кивнул он седеющей головой.
Майор сидел на цементном полу, подтянув ноги почти к подбородку, устало свесив с колен руки с широкими ладонями и длинными пальцами.
— Только я… если бы не товарищ капитан, не стал бы ждать, пока наши отобьют, — снова проговорил Василий. — При первой же возможности убежал бы… вырвался.
Майор не шевельнулся даже, будто не слышал, а лейтенант Кузнецов, сидевший сбоку, повернул к Василию голову, строго и неодобрительно посмотрел на него. И через несколько секунд голосом насмешливым и недоверчивым проговорил:
— Лихой ты… Как звать?
— Кружилин Василий.
— А я Герка. Герка Кузнецов.
Водяная струйка всё текла в раковину, тоненько позванивая. Время от времени мигала почему-то пыльная электрическая лампочка, грозя потухнуть совсем. Когда она мигала, на мгновение наступала темнота, и Василию каждый раз казалось, что, когда лампочка снова вспыхнет, откроется совсем другая картина — просторная и светлая красноармейская казарма там, под Перемышлем, длинные ряды двухъярусных железных коек, на которых спит вповалку рота капитана Назарова, а он, Василий, дневалит. Но лампочка, вспыхивая, освещала холодно-мертвенным светом всё тот же сырой каменный мешок, на бетонном полу сидели и лежали беспорядочно командиры Красной Армии — лейтенанты, капитаны, майоры, — а у дальней стенки лежал какой-то грузный человек с тремя шпалами на петлицах — подполковник. Он лежал на спине, всё время глядя в потолок не мигая. И было непонятно, жив он или мёртв.
Рядовой здесь был только один — Василий Кружилин.
Всю ночь люди в грязных, разорванных, обгоревших и окровавленных гимнастёрках стонали, хрипели, ворочались. Василий, смертельно уставший, хотел спать, но сидя уснуть никак не мог. И только когда на потолке засинела отдушина, заделанная толстой решёткой, он обхватил руками колени и, опустив на них голову, впал в небытие.
Прохватился он от голоса Назарова:
— Вася? Кружилин…
От неудобной позы шея Василия затекла, он её с хрустом разогнул, поднимая чугунную голову. Под затылком словно выстрелило, причинив неимоверную боль.
— Ну как вы, товарищ капитан? — спросил он, поднимаясь. — Мы перевязали вас. Вот майор…
— Принеси водички, Вася.
Кружилин глянул под ноги, поднял мокрую пилотку, стал пробираться к раковине. Но, не дойдя до неё, вздрогнул, остановился и закричал пронзительно:
— Товарищи! Товарищи-и!!
Крик был настолько страшен, что мгновенно пробудились, очнулись от тягостного забытья люди, кто мог, повскакивали с пола, каменный мешок наполнился гулом и говором.
Вскочил и лейтенант Кузнецов, шагнул к сгрудившейся у стены толпе, протиснулся вперёд меж грязных тел и замер в оцепенении рядом с Василием… Подполковник, лежавший вчера вечером недвижимо на спине, сейчас сидел, упёршись спиной в бетонную стену, склонившись немного вбок. Окончательно упасть его грузному закоченевшему телу на пол не давал чёрный от масла и грязи электрический шнур. Один конец электропровода был привязан к железному крюку, торчащему из стены над головой подполковника, а другой — к его правой ноге. Сделанная посредине петля туго затягивала короткую, заросшую седоватой щетиной шею подполковника, так туго, что провода на шее не было видно.
Василий, онемев, смотрел на эту перехваченную жёстким проводом посиневшую до черноты шею, на свесившуюся тяжёлую голову подполковника. Собственно, ничего страшного, если бы не этот электрошнур, привязанный к крюку на стене, петлёй захлёстнутый на шее, а затем намотанный на правую ногу, в позе подполковника не было. Казалось, он, прислонившись спиной к стенке и устало свесив на плечо голову, просто спит. Но этот шнур… Василий вспомнил, как подполковник лежал вчера вечером на полу и, не мигая, смотрел в потолок. В это время, видимо, и созревало его страшное решение. Василий представил, как этот человек, когда все уснули или забылись, неслышно приподнялся, привязал к железному крюку конец провода, случайно, видимо, найденного им в подвале, сел спиной к стене, сделал посредине шнура петлю, накинул её на шею, подогнул правую ногу, обмотал вокруг сапога другой конец электрического шнура и рывком вытянул ногу, намертво затягивая провод на шее… Вон вытянутая нога так и окостенела. Это какой же страшной силой воли надо обладать, чтобы всё это придумать, решиться на это и осуществить страшное своё решение?!
— Дур-рак! — услышал Василий сбоку и опять вздрогнул. Это хриплым голосом произнёс майор, сделавший вчера Назарову перевязку.
— Строго судите, товарищ майор, — произнёс бритоголовый, несколько грузноватый человек со знаком различия старшего лейтенанта.
— Строго? Не знаю. Но человек в любых условиях… даже вот в таких, в каких мы оказались, человеком оставаться должен! И смерть принять, если она неизбежна, с достоинством и по-человечески. Отдав борьбе с нею, а значит, и борьбе с врагом, все силы, сколько их есть…
Проговорив это, майор ещё раз окинул задавившегося подполковника нехорошим взглядом, повернулся и пошёл на своё место.
Напоив из грязной пилотки Назарова, Василий всё сидел возле него и всё думал о страшной смерти подполковника, который предпочёл её позору плена. С одной-то стороны, конечно, избежал позора. А с другой… Ну да, они все в плену. Ну, а что, виноват разве он, Василий, что оказался здесь? Или вот капитан Назаров? Разве струсили они там, под Перемышлем? Разве взяли да подняли сразу перед врагами руки? Разве не дрались до последнего, не держались, сколько было сил? И майор этот, конечно, так же, и лейтенант Герка Кузнецов, и все остальные, и тот подполковник. Что ж, всем теперь, как он, давиться? Когда наши освободят, разберутся, кто и как попал в плен. А пока… прав этот майор, надо и здесь, даже здесь, до последнего…
— Как вас звать, товарищ майор? — неожиданно спросил Кружилин.
— Звать? Да звать меня Никита Гаврилович Паровозников.
Застонал опять проснувшийся Назаров. Постонал, затих и, полежав с закрытыми глазами, медленно разомкнул опалённые ресницы, начал внимательно, осмысленно разглядывать подвал и людей в нём.
— Вам лучше, товарищ капитан? — спросил Василий. — Вон товарищ майор сказал, что ничего страшного…
— Ему бы бульончику куриного сейчас, — проговорил Кузнецов. — Быстро бы крови в жилах прибавилось.
Капитан Назаров облизнул запёкшиеся губы.
— Ничего, Вася… В голове шумит. А ногами, гляди, шевелю.
И он действительно пошевелил ногами.
От слов Кузнецова у Василия засосало всё внутри, даже затошнило. Сколько же времени он не ел? За эти дни пережито было столько, что думам о еде не оставалось ни места, ни времени, и голод как-то не чувствовался. А сейчас в желудке вдруг сразу застонало, в голове замутилось, всё тело, молодое, сильное, только смертельно уставшее, потребовало сразу пищи.
— Ты-ы! — мучительно и зло простонал Василий. — За такие слова…
Говорить ему дальше помешали спазмы в желудке, и длинный, с тяжёлыми руками лейтенант сразу всё это понял, виновато опустил голову.
…Покормили их только к вечеру какой-то бурдой, похожей на помои. Дали ещё по куску хлеба, вывалив его из мешка прямо на липкий от грязи цементный пол. Хлеб был на удивление белым, мягким, только что выпеченным, но совершенно безвкусным, чужим, не русским.
Вторая ночь, как и первая, прошла в тяжёлых стонах и хрипах, но в эту ночь происшествий никаких не случилось. Утром в подвал вбежали несколько эсэсовцев, загалдели, поднимая раненых и здоровых. Они пинали неуклюжие тела беспомощных людей, хлестали их палками и короткими толстыми плетьми. Оружия ни у одного эсэсовца не было.
Когда пленные встали, сгрудившись толпой у стенки, где так и лежал задавившийся подполковник, в подвал вошёл тот самый длинный и тонкий немецкий офицер, который приезжал за пленными в лагерь под Перемышлем и поразил Василия чистейшим русским языком.
Сейчас он был в мокром чёрном плаще, с которого капало, в высокой, сразу ставшей ненавистной Кружилину фуражке и походил не на муравья, стоящего торчком, а на морщинистый обрубок бревна с косо срезанным торцом и только что облитым смолой или гудроном.
Конопатый офицер был отчего-то в хорошем настроении, припухлые розовые губы его улыбались.
— Здравствуйте, господа, — проговорил он и окинул взглядом весь подвал, увидел Василия Кружилина, на шее которого висел Назаров, остановил на них свои цепкие зрачки. — О-о, примерный русский солдат! Очень похвально, что вы не бросаете своего командира.
С левого боку Назарова поддерживал Кузнецов, забросив, как и Василий, руку капитана на свою шею. Немец скользнул прозрачными глазами по лицу Кузнецова и повернулся опять к Василию:
— Фамилия?
Василий молчал. Он смотрел прямо в конопатое лицо немца, думал, что, когда его обливали смолой или гудроном, лицо чем-то прикрыли, но мелкие капельки всё же попали на лоб, щёки, даже подбородок и вот прикипели намертво. И эти конопатины рождали ненависть в душе Василия, она, эта ненависть, туманила мозг, хотелось не назвать свою фамилию, а выкрикнуть немцу в лицо что-то обидное, крепкое и непокорное.
— Вы что, русского языка не понимаете? — построже спросил немец.
Василий почувствовал, как сатанеют его собственные глаза. Понимая, что, если он не сдержится и что-то выкрикнет в лицо офицеру или даже и не выкрикнет, но заметит немец в его глазах ненависть — и он, Василий, и капитан Назаров, и, может быть, даже Герка Кузнецов будут немедленно застрелены, — Кружилин неимоверным усилием воли сжал зубы и прикрыл веки. И тут же услышал, как предостерегающе и одновременно требовательно толкнул его в бок стоящий справа майор Паровозников.
— Красноармеец Кружилин, — произнёс Василий, открывая глаза. И добавил, чувствуя, что надо добавить: — Простите, голова закружилась.
— Мой чин унтерштурмфюрер, — сказал немец, и прежняя улыбка заиграла на его губах. — Надо добавлять — господин унтерштурмфюрер. Запомните это крепко. Зовут меня Карл Грюндель. А ваше имя?
— Василий, господин… унтерштурмфюрер.
— Зер гут… Василий. Очень хорошее русское имя.
Вдруг офицер что-то заметил сквозь толпу у стены, а может быть, услышал трупный запах и, ни слова не говоря, шагнул вперёд, прямо на людей. Пленные расступились, и немец увидел удавившегося вчерашней ночью подполковника.
Тем же утром кто-то отвязал концы электропровода от крюка и от правой ноги подполковника, но с шеи снимать не стал. Сейчас труп лежал вдоль стены, ничем не прикрытый, смотанные концы провода торчали над его почерневшим лицом.
— Кто это сделал? — рявкнул сердито немец.
— Сам он… — произнёс кто-то после общего короткого молчания.
Офицер поглядел вверх, отыскивая крюк, на котором мог повеситься пленный красный командир. И, ничего не обнаружив на потолке, побагровев то ли оттого, что задирал голову, то ли от гнева, прикрикнул:
— Русские свиньи! За ложь я буду расстреливать без пощады! Каким образом он мог сам?
— Один конец провода вот к этому крюку привязал, другой — к своей ноге, — послышался тот же хриплый простуженный голос. — На проводе сделал кольцо, петлю… надел на шею и вытянул ногу. Не перенёс позора.
— Как, как? — неожиданно мягко и заинтересованно спросил Грюндель. Гнев его сразу улёгся, он опять оглядел труп, теперь с любопытством. Шагнул к стене, рукой в кожаной перчатке потрогал торчащий из стены железный крюк. — Покажите, как это он… Вы, вы, который объяснил, но непонятно.
Старший лейтенант, к которому обращался немец, был тот самый, что осудил Паровозникова за строгость к покончившему с собой подполковнику. Он побледнел, но с места не тронулся.
Эсэсовец усмехнулся, что-то сказал негромко по-немецки. Ближайший к нему солдат с резиновой палкой в руке кинулся к дверям, через несколько секунд в подвал, грохоча сапогами, вбежали один за другим четверо автоматчиков, встали по бокам дверей, взяв оружие на изготовку.
Пленные, давя друг друга, шарахнулись в дальний угол, сгрудились там, сбились в плотную кучу. Василий и Кузнецов, на плечах которых всё висел Назаров, оказались с самого краю. И все трое понимали, что, если немцы полоснут из автоматов, первые пули достанутся им.
У стенки, возле трупа, остались только немецкий офицер и бритоголовый старший лейтенант. Последний раз он обрился, видимо, перед началом войны, может быть, перед воскресеньем, в субботу, 21 июня, и за несколько дней волосы на затылке и висках чуть отросли, обозначив огромную лысину.
Когда все шарахнулись в дальний угол, лишь этот старший лейтенант не тронулся с места. Он один пока понял, видимо, чего хочет этот конопатый немецкий офицер с прозрачными глазами, и стоял сейчас перед ним, обречённо уронив вдоль туловища руки. Да ещё, может быть, понял майор Паровозников — он, стоя рядом с Кружилиным, глядел на немца угрюмо и с каким-то презрительным превосходством.
— Ну-с, показывайте, как это он сам, — холодно сказал Грюндель.
— Расстреляйте лучше сразу, — хрипло произнёс старший лейтенант.
— Сразу? Многого вы хотите…
Офицер сделал едва заметный кивок, двое солдат подскочили к старшему лейтенанту и с двух сторон умело начали хлестать по лицу, по бритой голове короткими плетьми. От первых же ударов кожа на его щеке вздулась и лопнула, брызнула кровь.
— Ну? — прикрикнул Грюндель. — Покажете — останетесь жить…
Ни слова больше не говоря, может быть даже и поверив словам немца, старший лейтенант, обливаясь кровью, склонился над трупом подполковника, ослабил петлю на его закоченевшей шее и снял провод. Затем конец этого провода привязал к крюку, сел спиной к стене подвала, надел петлю на свою шею, согнул правую ногу и обмотал ступню другим концом провода.
— Вот так это он… сделал.
Немецкий офицер за всеми этими действиями старшего лейтенанта наблюдал с ярко выраженным любопытством, временами пошевеливал белёсыми бровями, как бы всё более удивляясь или возмущаясь жестокой решимости самоубийцы.
— Ну, а дальше?
— А дальше он… рывком вытянул свою ногу и затянул… петлю на шее, — произнёс старший лейтенант и рукавом гимнастёрки вытер со щеки всё ещё обильно текущую кровь.
— Так вытягивайте вашу ногу.
Старший лейтенант, окаменев, тупо глядел на выглядывающий из-под длинного чёрного плаща немца чёрный носок его сапога. По щеке обречённого — теперь это понимал всякий — всё текла кровь, а на лбу, на широкой лысине, проступили капли пота.
— Показывайте же! — ещё раз вскрикнул Грюндель. — Вы, перенёсший позор! Не хватает смелости! Hilf ihm![2] — кивнул он своим солдатам.
Двое с плетьми, подскочив с двух сторон, мокрыми, заляпанными сапогами нажали на колено старшего лейтенанта, с усилием выпрямляя его ногу. Электрошнур, натянувшись, как струна, намертво затянул петлю на шее. Несчастный обеими руками ухватился было за натянутый провод, будто мог помешать петле затянуться…
Когда эсэсовцы с плетьми наступили на согнутое колено старшего лейтенанта, по толпе пленных прокатился сдавленный стон и сбитые в кучу люди шевельнулись — будто судорога прошла по ним. Тотчас автоматчики приподняли угрожающе оружие. И Василий, не в силах больше ни на что смотреть, чувствуя, что вот-вот от бессильной ярости, от ужаса происходящего потеряет сознание, закрыл глаза.
— Смотри! — кто-то прохрипел ему в самое ухо и больно толкнул кулаком в бок. — Смотри…
Это опять был майор Паровозников. Тонкие губы его были бледны, сквозь отросшую щетину на щеках и подбородке просвечивала белая, как бумажный лист, бескровная кожа, а глаза ничего не выражали. Они, эти светло-серые глаза майора, как показалось вдруг Кружилину, прямо на виду худели…
Василий покорно глянул вперёд. Старший лейтенант, как ранее подполковник, сидел, прислонившись спиной к стенке, будто уснул, и голова его во сне чуть склонилась вбок. Грюндель внимательно и удивлённо смотрел на советского командира, словно не веря, что тот уже мёртв.
Затем круто повернулся, сверкнув под тусклой лампочкой мокрым плащом, сделал два шага к дверям и опять резко повернулся к заключённым.
— Господа, я очень сожалею, — начал он злым и сухим голосом, вытянув сильно вперёд широкий раздвоенный подбородок, — очень я сожалею, что больше ни у кого из вас не нашлось такого мужества, как у этого офицера. — Немец кивнул на лежащий вдоль стены труп подполковника-самоубийцы. — Чем больше вы будете убивать сами себя, тем больше облегчите нашу задачу. А задача наша, в сущности, проста — истребить вас. Не всех, не-ет! Нам, немцам, нужны рабы, рабочий скот… Если мы оставим из каждых десяти одного, нам будет достаточно. Оставлять будем самых сильных и тупых, интеллектуально недоразвитых. Мозг ваш нам не нужен, нужны мускулы… Кружилин, три шага вперёд!
«Вот когда конец!» — сверкнуло у Василия в голове, под черепом больно треснуло, а из трещины потекло что-то, обжигая лоб, виски, затылок. Он стоял не шевелясь, окаменев, не чувствуя ни рук, ни ног, ни тяжести Назарова на своей шее.
— Ты, свинья! Тебе приказано! — заревел, багровея, Грюндель.
Кружилин не видел, только почувствовал, как сбоку подскочил немец с плетью, взмахнул ею и будто просёк левое плечо. Василий пошатнулся, выпустил перекинутую через шею руку Назарова, понимая, что, если упадёт сам, упадёт и капитан Назаров. Их пристрелят обоих, и он будет виноват в гибели капитана…
…Потом Василий стоял перед Грюнделем, а тот долго смотрел на него. В жидких глазах немца подрагивало злое, беспощадное белёсо-голубоватое пламя.
Вдруг Грюндель выдернул из кармана своего чёрного плаща руку в чёрной перчатке и молча протянул её в сторону. Тотчас ближайший эсэсовец вложил в эту руку плеть. Василий сжался, опустил невольно глаза. Опуская их, успел заметить, что во взгляде немца, на всём его конопатом лице проступило надменно-презрительное удовлетворение. И это удовлетворение фашиста своей силой, беспредельной властью оскорбило Василия, наполнило каждую клеточку мозга, каждый сантиметр измученного тела чем-то горячим и тяжёлым, будто от ненависти закипела вся кровь, которая была у него внутри. Он с трудом поднял набрякшие этой горячей кровью веки, но смотреть стал не в глаза немца, а на его мокрые плечи и тонкую шею. На резиновой ткани плаща были рассыпаны дождевые капли, каждая капелька отражала чужой утренний свет, падающий из зарешечённого окошка на потолке. Эти искрящиеся точки резали ему глаза, и Василий думал, что сейчас, как только немец ударит его плетью, он качнётся вперёд и, падая, вцепится обеими руками в тонкую шею фашиста, повалит его вместе с собой, пальцами продавит кожу и рванёт, раздерёт эту шею на лохмотья. Пусть они стреляют в него, Василия, прошивают его тело из автоматов — он не умрёт, не оставят его силы до того момента, пока он не задушит этого фашиста, не оторвёт ему голову…
Грюндель не ударил Василия, он только ткнул рукоятью плети в плечо, поворачивая Кружилина лицом к остальным пленным. И, постукивая рукоятью в свою ладонь, вновь заговорил:
— Вы находитесь уже не в России. И никогда больше туда не попадёте. Разве что дымом из печи крематория… И России больше нет. И никогда не будет. Войска фюрера продвинулись в глубь ваших… бывших ваших лесов и степей на несколько сот километров и успешно продвигаются дальше. Наши танки и автомашины идут полным ходом, сопротивления нигде не встречают, потому что войска ваши смяты, раздавлены и уничтожены. Львов, Минск, Киев и множество других городов уже в наших руках. Скоро германские танки появятся на улицах Москвы. Первое, что они сделают, — развернутся на Красной площади и в упор расстреляют Мавзолей Ленина. И это станет концом нашей самой блестящей войны, концом вашей паршивой России… Это произойдёт через две, в крайнем случае — через три недели.
«Врёшь… врёшь! — думал Василий неожиданно спокойно, понимая отчётливо и ясно, что конопатый этот немец действительно врёт. — Верно, танки ваши где-то за Перемышлем, за Дрогобычем… Но так ли уже глубоко продвинулись ваши войска? Львов, Киев… А тем более — Москва?! Нет, нет!»
В голову Василия толчками била кровь, но всё тише и тише, странным образом утихомириваясь.
— Из всех вас самым порядочным здесь является этот человек, этот солдат, — продолжал Грюндель, показывая плетью на Василия. — Мы, немцы, понимаем и ценим солдатский долг, мужество и верность. Этот солдат не бросил своего офицера, это вот дерьмо, которое вы держите на плечах. — Немец ткнул плетью в сторону Назарова. — Если он выживет, будет у… как вас? Василь…
— Кружилин, — проговорил неожиданно для самого себя Василий.
— …будет у господина Кружилина в денщиках. Сапоги будет ему чистить, бельё грязное стирать… — Грюндель резко повернулся к Василию. — Назначаю вас пока старостой этой камеры. Номер вашей камеры одиннадцатый. — И протянул ему плеть.
Василий, опешив и онемев, стоял не двигаясь.
— Берите же! — рявкнул Грюндель.
Василий, теперь даже не вздрогнув от зловещего этого окрика, ещё помедлив, принял плеть.
— Так, хорошо… — усмехнулся чему-то Грюндель. — Хорошо, что вы приняли эту плеть — символ и средство вашей власти над этими безмозглыми существами, кое о чём раздумывая. Думайте, думайте, господин Кружилин. — Немец сделал ударение на слове «господин». — И вы найдёте своё место среди великой немецкой нации, сделаете свою жизнь… К завтрашнему утру составьте список наличного состава вашей камеры — возраст, звание, состояние здоровья… Бумагу вам дадут.
Так же резко повернувшись лицом к угрюмо стоявшим вдоль стены пленным, Грюндель, сдерживая на губах усмешку, отчётливо произнёс:
— За малейшее неповиновение вашему старосте — смерть. За словесное оскорбление его чести и достоинства — смерть. За недостаточное оказание ему знаков внимания, если он таковое в ком-либо усмотрит, — на первый раз публичная порка, на второй раз смерть… Надеюсь, я выразился ясно? Ауфвидерзеен, господа. До свидания…
Взмахнув полами плаща, Грюндель крутанулся и пошёл прочь. Следом загрохотали по бетонному полу коваными сапогами эсэсовцы, затем автоматчики. С грохотом захлопнулась дверь, и в каменном мешке установилась тишина. Люди у стены стояли молча, лишь дышали тяжко и глядели на Василия. А Кружилин глядел на них, только сейчас поняв до конца, в каком же положении он оказался, не понимая, как это произошло, не зная, не представляя, что он теперь будет делать, что вот он сейчас, какое первое слово им скажет.
Василий стоял, опустив безвольно отяжелевшие руки. Потом он почувствовал плеть в правой ладони, приподнял эту плеть, короткую, тяжёлую, сплетённую из жёстких ремней, будто хотел получше рассмотреть её. Плеть была новенькая, только что со склада, кожа резко пахла. Она ни разу не была ещё в употреблении. Люди, стоявшие у стены толпой, молча наблюдали за действиями Кружилина. Наблюдал исподлобья и капитан Назаров, висевший на плечах майора Паровозникова и лейтенанта Кузнецова.
Помедлив ещё секунду-другую, Кружилин размахнулся и швырнул плеть в сторону раковины. А сам опустился на бетонный пол, осел, будто надломился враз, подтянул к лицу колени, спрятал в них голову. Спина его затряслась.
Тогда майор Паровозников глазами попросил кого-то поддержать вместо него капитана Назарова, подошёл к раковине, поднял плеть и протянул её Василию:
— Возьми.
Кружилин не приподнял головы.
— Я самый старший в камере по званию. Я приказываю — возьми. А там видно будет… как ею действовать.
— Никак я не буду действовать.
— Ну, расстреляют тебя, — жёстко произнёс майор. — Легче нам всем, что ли, от этого станет?
Толпа уставших от долгого стояния людей зашевелилась, расползлась по камере. Люди принялись устраиваться, кто как мог. Назарова бережно положили на его место.
Никто ничего Василию не сказал. И сам Василий, приняв от Паровозникова плеть, долго молчал. Потом спросил:
— Унтерштурмфюрер — это что за чин у них?
— Это эсэсовское звание. Соответствует, кажется, армейскому лейтенанту, — ответил майор Паровозников.
Василий ещё посидел недвижимо, поднялся, прошёл к Назарову, сел возле него.
— Как вы себя чувствуете, товарищ капитан?
— Голова кружится. Наверное, от… от этого долгого стояния. А так ничего… Неужели я буду жить?
Назаров за эти несколько дней оброс густой щетиной. На голове у капитана не было ни одного седого волоса, а вылезшая щетина на лице была наполовину белёсой. Это удивило Василия, и он почему-то подумал: неужели с бороды люди седеть начинают?
— Я буду, буду жить, Кружилин! — зашептал вдруг капитан Назаров, лихорадочно блестя глазами. — Ах, сволочи! Что с людьми делают! Со старшим-то лейтенантом этим… Я, назло им, выздоровею! И вырвусь отсюда! Мы с тобой вырвемся вместе. И будем их, гадов, бить, стрелять, давить… Пока ни одного не останется! Пока ни одного… на всей земле!
«Да, раньше капитан Назаров был не такой…» — всё размышлял Василий Кружилин, пока их колонна по раскисшей дороге тащилась куда-то в неизвестность. Дорога петляла между жиденьких перелесков с молодой, ослепительно засверкавшей под первыми лучами солнца листвой, мокрой от ночного дождя, иногда выбегала на открытое поле. Грязь была здесь не такой, как в Сибири, как в Ойротии, отметил Василий. Светло-серая, клейкая, точно перемешанная с яичным белком, она крепко присасывала деревянные колодки, и, чтобы из неё выдернуть ногу и сделать следующий шаг, нужно было напрягать все силы.
Солнце часто скрывалось за текущими по блёкло-зелёному небу дымными облаками, и тогда сразу становилось холоднее, ветер пронизывал ветхие лохмотья, и по грязному, давно не мытому телу Василия словно рашпилем шоркало.
Валентин Губарев, хлюпая по грязи, сильно размахивая руками, пристально всматривался зачем-то в перелески и невысокие холмики, часто оглядывался, чем привлёк даже внимание конвоиров. Один из них, пожилой, толстый, с изъеденным в дыры лицом, погрозил спустить на него собаку, а потом шагал сбоку колонны, всё время напротив Валентина.
— Думает, бежать примеряюсь, сволота, — произнёс негромко Валентин. — А я не примеряюсь.
— Hörf auf zu quatschen![3] — угрожающе крикнул немец.
Максим Назаров шагал бок о бок с Василием, согнувшись, уныло глядя в землю. Покрасневшие от холода ладони он беспрерывно совал в рукава полосатой куртки. Сковывающая их цепь была длиной метра в полтора, и Василий, чтобы Назарову было легче, почти всю её намотал на свою руку.
По этой дороге они тащились до полудня, сделав один только привал где-то на открытой поляне. Конвойные приказали им сесть прямо в холодную грязь, и ослушаться было нельзя. Отдых превратился в пытку, лучше бы уж, несмотря на смертельную усталость, идти дальше. Но конвойные по очереди обедали, сидя на взявшихся откуда-то лёгких раскладных стульчиках, подолгу пили из своих фляжек горячий кофе, что-то рассказывали друг другу и на всё поле гоготали. Затем кормили своих собак.
Так, коченея, люди сидели в грязи часа два, если не больше.
Наконец колонну подняли и повели дальше по пустынной дороге. За всё время с самого утра колонну никто не обгонял и навстречу никто не попадался. Жизнь кругом словно вымерла.
Когда люди уже начали падать от изнеможения и голода, дорога заметно поползла вверх между негустых деревьев, и идти стало ещё труднее. Конвоиры теперь оживились, громко орали, требуя держать равнение. Некоторые бегали вдоль колонны, то в одном, то в другом конце её громко, как выстрелы, щёлкали длинные плети. Всё это означало, что колонна приближалась к месту назначения.
И, действительно, вскоре за верхушками деревьев показались тёмные от дождя крыши строений. Миновали пропускной пункт, из будки выскочил высокий солдат, торопливо поднял полосатый шлагбаум, и колонна двинулась дальше. Впереди замаячила какая-то кирпичная башня, по всем признакам водонапорная. А за башней возникли островерхие сторожевые вышки, так знакомые каждому заключённому. «Всё, кажется, пришли», — с облегчением подумал Василий.
Но конец мучительного пути всё не наступал. Водонапорная башня давно осталась позади, а колонну гнали и гнали дальше по залитой грязью дороге, мимо высокого дощатого забора, поверх которого в несколько рядов была натянута колючая проволока, мимо сторожевых вышек. За забором виднелись тёмные постройки заводского типа, высокие кирпичные трубы, некоторые из них жиденько дымили…
Минут через двадцать колонна вышла на мощённую камнем довольно широкую улицу, по бокам которой стояли дощатые, казарменного вида бараки, каменные коробки с редкими и очень маленькими окнами, миновали гараж. Опять показались вдруг сторожевые вышки.
Наконец колонна остановилась на просторной площадке. Грязи здесь не было, отмытые дождём гладкие булыжники блестели. Василий понял, что они наконец прибыли в какой-то лагерь. На миг ему почудилось, что площадка вымощена не булыжником, а человеческими черепами. Голова закружилась, он закрыл глаза. Но, боясь упасть, тут же открыл их, стал глядеть на высокую трёхэтажную деревянную вышку, под которой был, видимо, главный вход в лагерь, на запертые массивные чугунные ворота. По верху ворот шли какие-то буквы. «Ob es recht hat oder nicht — es ist mein Vaterland», — прочитал Василий и поглядел на стоявшего рядом Губарева. Тот чуть скривил губы и вполголоса перевёл: «Право оно или нет — это моё отечество». Назаров поднял глаза, тоже прочёл эти слова, затем поднял глаза ещё выше — на болтающийся под несильным ветром чёрный флаг с белой свастикой, укреплённый на тонком железном стержне, но ничего не сказал.
Справа и слева к сторожевой вышке примыкали не очень длинные одноэтажные каменные коробки с крепкими железными решётками на окнах. А далее в ту и другую сторону тянулись высоченные, в несколько рядов, заборы из колючей проволоки. Проволока была натянута на изоляторы. Это означало, что колючий забор постоянно находится под током высокого напряжения.
Василий более или менее спокойно оглядел проволочный забор под током, шеренгу сторожевых вышек, тянувшихся влево и вправо от главного входа, маячивших там часовых. Всё это было знакомо по другим лагерям, ничего иного он не ожидал и тут. Но циничные в своей откровенности слова над воротами его поразили. Он стоял и думал: что же это получается? Не важно, что их отечество попирает правду и человечность, чинит на планете разбой и невиданные зверства? Это их отечество… Не важно, что льётся реками человеческая кровь, разрушаются в пыль и прах города, в газовые камеры сотнями и тысячами загоняются даже женщины и дети… Это делается во имя их отечества! Что же это тогда за отечество такое? И люди ли живут в нём? И неужели непонятно, что государство, исповедующее подобные нравственные принципы и воплощающее их на деле, враждебно человеческой природе и самой жизни, оно долго не выживет, оно обречено…
Колонна, обессиленная переходом, стояла недвижимо и безмолвно, лишь беспрерывно кашляли измученные люди. Конвойные, повернувшись лицом к колонне, держали автоматы на изготовку, будто боялись, что именно сейчас-то люди в полосатых одеждах взбунтуются и побегут в разные стороны. Возле ног каждого конвоира лежала или сидела рослая, с телёнка, овчарка. Собаки, вывалив языки, тяжко и часто дышали. Едва какой-нибудь заключённый, стоящий в крайнем ряду, переступал с ноги на ногу, овчарки угрожающе рычали и скалили зубы. Псы знали своё дело.
Остроту их зубов Василий помнил, хотя произошло это больше года назад, в январе сорок второго. На плацу лагеря Ламсдорф точно такие же псы под рёв пьяных эсэсовцев остервенело рвали его тело. И если бы не ватное промасленное пальто…
Тогда, в середине января, в Ламсдорфе стояли лютые морозы, на работы не выводили, потому что у заключённых никакой одежды, кроме полосатых курток из тонкой материи и штанов, вот этих, какие на людях и сейчас, не было. На весь блок, в котором жил Василий, имелось рваное, пропитанное мазутом ватное пальто, неизвестно как там очутившееся. Староста блока, пожилой тощий поляк, разрешал им пользоваться тем заключённым, чья очередь подходила заготавливать дрова или воду.
Числа шестнадцатого или семнадцатого подошла очередь Василия. Он поднялся затемно, сполз с верхних нар, натянул это заскорузлое от мазута и человеческого пота пальто и вышел наружу. После спёртого и затхлого воздуха тесного помещения в грудь ударили свежие струи, и, как всегда, голова закружилась. Прислонившись к бревенчатой, покрытой хлопьями изморози стене, Василий чуточку отдышался, впрягся в лямку обледенелых санок, на которых стояла железная бочка, и потащил их к колодцу.
Колодец был в дальнем конце лагеря, там раздавались уже крики и ругань. «Опоздал, пораньше надо бы, простоишь теперь в очереди…» — мелькнуло у Василия. От соседних блоков тоже двигались к колодцу санки с бочками.
Чтобы как-то выиграть время и поспеть к колодцу хотя бы не последним, Василий решил пробежать с санками прямо через плац. Вообще-то это запрещалось, но в такую рань офицеров в лагере ещё не было, а часовые на вышках обычно не обращали на водовозов внимания. Главное — не попасть на глаза дежурному по лагерю или внутренним охранникам. Но если и попадёшься, огреют тебя несколько раз плетью — на том всё и кончится.
На этот раз, однако, едва Василий дотащил санки до середины плаца, со стороны входных ворот послышался рёв мотора и через несколько секунд мелькнули из-за угла эсэсовской казармы автомобильные фары. Сердце Василия оборвалось. Если его заметят, быть беде: в автомобиле солдаты не разъезжают по ночам, в машине, конечно, офицер. А немецкое офицерьё сейчас злее собак — фашистов расколошматили под Сталинградом, добивают теперь окружённые дивизии. Всё это заключённые знали, в одном из блоков был самодельный радиоприёмник. Немцы об этом, видимо, догадывались, время от времени устраивали повальные обыски, но найти радиоприёмник не могли.
Согнувшись, задыхаясь от напряжения, Василий побежал. Но было поздно. Развернувшись у казармы и перерезав плац сильными лучами фар, автомобиль, набирая скорость, стал приближаться к Василию. «Задавит!» — пронеслось у Кружилина в мозгу. И он действительно попал бы под колёса, если бы не успел отскочить в сторону, за санки с бочкой.
Чёрный автомобиль с рёвом сделал полукруг и, заскрипев тормозами, остановился в пяти — семи метрах. Из него вышел, почти вывалился коротенький, но угловатый и костлявый гауптштурмфюрер — сам помощник коменданта лагеря, а следом за ним ещё несколько человек. В машине ещё кто-то остался, белело в глубине чьё-то лицо, — Василию даже показалось, что там сидит женщина с распущенными волосами.
— Stinktier! Zeig deine Nummer![4] — заорал помощник коменданта.
— Siebzehntausenddreihundertvierundzwanzig, Неrr Hauptsturmführer[5], — вытягиваясь, отчётливо проговорил Василий.
Раздался собачий лай, к месту происшествия тяжело бежали два охранника, псы на коротких поводках рвались у них из рук. Охранники, разжиревшие, толстые, вытянулись по швам перед начальством, но зады их, обтянутые шинельным сукном, всё же выпячивались. Гауптштурмфюрер, тряся от гнева щеками, что-то орал, грозя отправить обоих на Восточный фронт, стеганул хлыстом по лицу одного, потом другого. И вдруг оба они нагнулись, словно заводные, отстегнули поводки от собачьих ошейников. Василий попятился от ринувшихся на него собак. И тотчас почувствовал, как безжалостные собачьи зубы обожгли икру на левой ноге. Второй пёс с ходу прыгнул на грудь, Василия словно бревном ткнуло, он упал…
Потом Василий и остервенело ревущие псы катались по утоптанному снегу, от ватного пальто летели клочья, под бока, спину и плечи ему словно сыпались крупные раскалённые угли. Василий чувствовал, как пахнет собственная его кровь, понимал, что озверевшие от этого запаха псы, если их не оттащат, заедят его насмерть. Он прикрывал руками лицо и горло, и делал это скорее инстинктивно, потому что в голове всё сильнее звенела страшная, предательски соблазняющая мысль: «Пущай разом перекусят горло, и всё… и всё… Ведь это просто какая-то секунда…» И всё-таки прикрывал до тех пор, пока левая голая ладонь не оказалась в горячей собачьей пасти. Василий ещё почувствовал, как острые собачьи зубы вроде откусили пальцы, — и тут сознание разом потухло…
Очнулся он в вонючем лагерном лазарете через трое суток, долго глядел в грязную, облупившуюся штукатурку потолка, пытаясь сообразить, где он и что с ним произошло.
— В счастливой ты рубашке, видно, родился, — сказал ему пожилой костлявый лазаретный санитар. — В машине той какая-то потаскушка ихняя ещё была. Она и заверещала: хватит, мол, её мутит от запаха крови. Они и оттащили псов, а то бы…
— Ты, папаша, русский, значит… Где в плен попал? — спросил Василий.
— Кака те разница, где попал? Допросчик! — хмуро откликнулся санитар. — Спасибо скажи твоему старосте блока. Он тя, поляк долговязый, сюда на свой страх велел своим привести. Помощник коменданта приказал никакой тебе помощи не давать. Русы, грит, живучи, зарастёт, как на собаке. Не заросло бы… Узнает если, несдобровать поляку… Ну, раз очнулся, скажу, чтоб в барак тебя счас. Поляка тоже надо пожалеть. Ничего, там доклемаешься. Я буду ночами ходить… Так ничего, мяса фунта с три оборвали с тебя собаки. Мы кое-чего, какие лохмотья висели, прилепили тебе назад их. Отметины, само собой, на всю жизнь останутся на память. Ну, а палец, конечное дело, уж не отрастёт… Безымянный-то пальчик отъела тебе собачонка.
…Переступая с ноги на ногу, глядя на чугунные ворота с надписью: «Право оно или нет — это моё отечество», на псов с вываленными горячими языками, Василий почувствовал вдруг, как заныла изжёванная собаками левая кисть руки. Именно за эту руку он был и прикован к Назарову. Василий потёр её правой ладонью, сжал в кулак, поднёс к глазам и долго его рассматривал, будто видел впервые. Двух фаланг на безымянном пальце не хватало, обрубок не сгибался и торчал, как сучок, кверху.
Рядом тяжко вздохнул Назаров. Василий глянул на него — капитан стоял, уронив голову, тупо глядел вниз, отрешённый от всего. Не один Назаров стоял в такой позе, но обвисшие и скорбные щёки Назарова вызвали почему-то не жалость, а досаду, и впервые вдруг где-то в глубине шевельнулось раздражение на этого человека, его бывшего командира. Кружилин перевёл взгляд на Губарева — тот стоял сбоку, спрятав в рукава полосатой куртки посиневшие ладони, как-то странно выпятив губы, точно хотел свистнуть. Почувствовав на себе взгляд Василия, наклонился к нему и не менее странно произнёс полушёпотом:
— Вот послушай, Вась…
И начал вполголоса декламировать:
— Как? — спросил он, кончив декламировать.
— Что?
— Стихи-то? — И Губарев поглядел строго и ожидающе.
— Хорошо. Я их с детства знаю.
— Это очень хорошо. Это «Ночная песня странника» Гёте, величайшего поэта Германии.
— Гёте? Это, по-моему, стихи Лермонтова.
— Лермонтов их перевёл только, Вася. Гениально перевёл…
С того места, где стояли Василий, Губарев и Назаров, была видна верхушка красной черепичной крыши длинного, видимо одноэтажного, здания, высоко над крышей поднималась квадратная кирпичная труба, стянутая в нескольких местах, через ровные промежутки, железными ремнями. Труба чуть дымила, и люди в полосатых одеждах знали, что это за крыша и что за труба, ибо крематории во всех немецких лагерях почти одинаковы. Чуть дальше виднелось ещё несколько таких же труб.
— А я защитил диссертацию по творчеству Гёте, — всё так же негромко сказал Губарев, глядя на эту трубу. Потом чуть повернулся направо, долго смотрел поверх каких-то построек на синеватые склоны невысокой горы, густо заросшей деревьями.
И вдруг глаза его набрякли, в свете тусклого дня в них блеснули слёзы.
— Валь?! — качнулся к нему Кружилин. — Чего ты?
— Ничего, ничего, — прошептал Губарев. — Я всю жизнь мечтал побывать в Тюрингии… в Веймаре… — Голос его прерывался, заглох совсем, будто горло заткнуло пробкой. Он сделал глоток, проглотил эту пробку. — В городе, где жил великий Гёте…
Василий не понимал, что происходит с Губаревым, не знал, что сказать.
— Ничего… Задавят наши фашистов — и побываешь.
— Уже, уже… — сдавленно прошептал Губарев. — Только что был там, несколько часов назад. Я узнал это место. По репродукциям, по фильмам… Это вот… — Губарев кивнул в сторону. — Это гора Эттерсберг. Она вся заросла дубами и буком. Гёте здесь и написал эти стихи в 1780 году, на стене охотничьего домика, в горах, карандашом… Мы знаешь где? Мы знаешь где? В концлагере Бухенвальд. Бухенвальд — это значит буковый лес…
Василий как-то сразу даже и не мог осознать, что же такое говорит ему Губарев, а потом для этого уже не было времени. По колонне пленных прошло движение, возник было говорок и увял, точно придавленный чем-то. Василий поверх голов увидел, как медленно распахиваются массивные ворота под вышкой — словно челюсть чугунная разверзлась лениво и нехотя.
Автоматчики, которые конвоировали колонну до Бухенвальда, стали по сторонам, всё так же держа оружие на изготовку, откуда-то появились эсэсовцы с карабинами и резиновыми дубинками, подняли крик, галдёж, хлопнул где-то сбоку выстрел. Колонна, грохоча по булыжнику деревянными башмаками, потекла в открытые чугунные ворота, сперва медленно, потом всё быстрее. Но эсэсовцы орали своё: «Шнель, шнель!», колотили крайних прикладами и дубинками. Каждый заключённый, чтобы избежать ударов, пытался забиться в середину колонны, побыстрее втиснуться в ворота. Люди давили друг друга, некоторые падали, их топтали бегущие сзади. Ещё донеслось сбоку два или три выстрела, треснула негромко, заглушённая грохотом башмаков, автоматная очередь.
— Сволочи! — выкрикнул Василий, плечо в плечо бежавший с Губаревым и Назаровым.
— Тише ты! — обернулся к нему на ходу Губарев, кивнул на цепь: — Услышат — и сразу пуля!
У самого жерла ворот Василия, Назарова и Губарева стиснули так, что у всех захрустели кости, и они уже не сами вбежали туда, тупая и неостановимая сила протолкнула их внутрь лагеря, и первое, что Василий увидел, была виселица. Она стояла одиноко и зловеще на пустынном плацу чуть слева, неподалёку от ворот, несильный ветер раскачивал пустую петлю. Василий не удивился, увидев виселицу, — они были почти в каждом лагере. Василий знал, что верёвочную петлю на этой виселице, как и на всех других в немецких лагерях, давно не надо намыливать — от частого использования верёвка насквозь пропиталась человеческим жиром, залоснилась, была гладкой и скользкой, как налимье тело. Он только подумал, что если их погонят сейчас направо, к крематорию, то это могут быть их последние шаги на земле.
Их погнали направо. Василий, чувствуя тупую боль в сердце, только беспомощно оглянулся на Губарева, затем поглядел на Назарова. Тот бежал, глядя, как всегда, в землю, а Губарев повернул к Кружилину худое, окрашенное предсмертным, землистым цветом лицо.
— Кажись, всё, Вася, — мотнул он головой в сторону крематория и болезненно дёрнул сухими губами.
— Не-ет! — с неожиданным самому себе упрямством и злостью на кого-то закричал что было сил Василий. — Я счастливый, понятно-о?!
Крик его потонул всё в том же грохоте деревянных башмаков по камням.
Поликарп Матвеевич Кружилин наскоро закрыл заседание бюро райкома, отпустил всех, кроме парторга ЦК ВКП(б) на заводе Савчука, председателя райисполкома Хохлова, встал из-за своего стола, шагнул к дивану, на котором вот уже минут пять лежал неподвижно Фёдор Фёдорович Нечаев. На ходу он взял ближайший стул, поставил возле дивана, сел. Глаза директора завода были прикрыты, веки чуть подрагивали, большой лоб в крупных каплях пота.
— Извините, Поликарп Матвеевич, — слабым голосом, произнёс Нечаев, не открывая глаз. — Вы извините меня.
— Сейчас придёт врач, Фёдор Фёдорович.
— Это вы напрасно… Не надо врача. Я себя знаю, ничего страшного.
После аварии на заводе Нечаев чуть ли не полгода лежал в больнице, сперва в Шантаре, потом в Новосибирске, никто уже не надеялся, что он выкарабкается из могилы. Но он сумел встать на ноги, был назначен вместо погибшего Антона Савельева директором завода. Внешне он выглядел более или менее сносно, и первое время никто не догадывался, что его частенько скручивают и валят с ног приступы удушья и что его секретарша Вера Инютина, где-то в середине ещё прошлого года уволившаяся из райкома и поступившая на завод, иногда по целым часам возилась с ним в кабинете. Она поила директора какой-то микстурой, всегда стоявшей в ящике его стола, клала холод на голову, иногда по его просьбе массировала худую, жиденькую грудь со страшными шрамами от ожогов.
Нечаев строго-настрого запретил ей сообщать кому бы то ни было, даже собственной жене, о его болезни.
Но в марте нынешнего года Нечаев, никому ничего не объясняя, освободился от своей слишком уж заботливой секретарши, перевёл её в систему заводского ОРСа, а на место Веры взял Наташу Миронову. Новая секретарша при первом же головокружении у Нечаева подняла на ноги весь райком партии, партком завода и весь заводской медпункт.
— Не смей! — приподнялся он было с дивана, когда Наташа у него в кабинете кинулась к телефону. — Холодное полотенце лучше на голову дай… Обратно в столовую прогоню!
— Это дело ваше! — резко проговорила Наташа. — Я не сама к вам в секретари напросилась…
Нечаев тогда потерял сознание, а когда очнулся, в кабинете находились Кружилин, Савчук, несколько врачей.
Это был первый случай, когда он потерял сознание. А затем приступы следовали один за другим; иногда его схватывало прямо где-нибудь в цехе, прибегали из заводского медпункта врач с санитарами, уносили оттуда на носилках замертво.
— Надо капитально подлечиться, Фёдор Фёдорович, — заявил в конце концов Кружилин, видя, что дело может кончиться плохо.
— Да? А завод?
— Что ж завод?.. Дело идёт о вашей жизни или смерти.
— Нет, я здоров. Это — так…
Кружилин посоветовался по телефону с Субботиным, тот немедленно отреагировал на тревожные слова секретаря райкома, прислал из Новосибирска старичка профессора, известное на всю страну светило медицинской науки, в клинике которого Нечаев лежал после пожара.
— Денег девать некуда вам с Субботиным, так хоть на путешествие этого профессора истратить, — дёрнул только Нечаев своей куцей бородкой. — Он и без того знает, что я здоров.
Приезжий профессор несколько дней возился с Нечаевым, на прощанье выпил у него дома несколько чашек чая и вместе с ним же пришёл в райком партии.
— Фёдор Фёдорович абсолютно здоров, — огорошил оп Кружилина.
— Вот, — торжествующе сказал Нечаев.
— Но процентов, знаете… ну, тридцать не тридцать, а процентов двадцать кожи и мяса на костях у него сгорело. И сейчас организм просто не справляется, знаете ли… чихает, как мотор, когда кончается бензин.
— Вот, — опять произнёс Нечаев, но теперь уныло, с обречённой усмешкой.
— Что вот? — сердито вскрикнул старичок профессор. — Удивительно не то, что сейчас не справляется, — удивительно, как вы, любезнейший Фёдор Фёдорович, вообще обманули смерть.
— С вашей помощью, дорогой профессор, — буркнул Нечаев.
— С моей? Нет-с и нет-с. И сейчас я, собственно, приехал ещё раз на вас взглянуть из любопытства. Я не знаю, не могу понять: почему, откуда и какие у вас жизненные силы? А уж поверьте, в медицине, в человеческом организме я немного разбираюсь.
— Что же вы посоветуете, профессор? — спросил Кружилин.
Старичок, худенький, седенький, снял очки, подслеповато сощурился, глядя поочерёдно то на Кружилина, то на Нечаева, протёр носовым платком глаза и снова надел.
— Видите ли, молодые люди… Я советую ему работать, как работал. Фёдора Фёдоровича я предупредил — конец может наступить в любой день, в любую минуту… Но если оставить привычный ритм жизни, все эти заботы — кто знает, не наступит ли она ещё раньше?! Да, кто знает… Жизнь суть движение, постоянная работа мышц, мозга, определённое состояние психики. Если ещё популярнее вам сказать, всякий механизм в бездействии быстро ржавеет… Пейте, Фёдор Фёдорович, мою микстуру, я туда ввёл некоторые новые компоненты…
Но микстура старичка профессора помогала всё меньше. Нечаев сваливался с ног всё чаще, синел, хрипел и надолго терял сознание. Придёт ли он в себя после очередного приступа, никто сказать не мог. Никто, естественно, не мог знать, какой приступ будет последним, но все видели и понимали, что Фёдор Фёдорович Нечаев умирает.
Сегодня приступ случился во время его выступления на бюро райкома партии. Обсуждался — в который уже раз! — вопрос о жилье для рабочих завода. Два года идёт война, и два года этот проклятый вопрос не сходит с повестки дня. Вокруг завода, там, где раньше была степь и гулял на свободе ветер, вырос целый бревенчатый город, на главной улице возвышалось десятка полтора, небольших, правда, двухэтажных кирпичных зданий. Но около тысячи человек всё ещё жили в землянках. Правда, это были не те люди, что прибыли в Шантару осенью 1941 года. Завод расширялся, постоянно осваивал новые виды оборонной продукции. Сначала выпускал одни артиллерийские снаряды малых калибров, но постепенно переходил на более крупные. Завод находился по-прежнему в ведении Народного комиссариата боеприпасов, но год назад, вскоре после пожара на заводе, появилась в Шантаре группа работников Народного комиссариата миномётного вооружения с соответствующими полномочиями и распоряжениями Москвы организовать на заводе производство миномётов и мин. Кружилин, привыкший уже к невозможному, нисколько не удивился, только поинтересовался, будут ли ещё прибывать рабочие.
— А как же, — ответили ему. — И специалисты, и рабочие, и кое-какое оборудование. Как с жильём?
— Нормально, — сказал Кружилин ровно и спокойно, ибо что-то другое говорить было бесполезно, возражать, жечь нервы бессмысленно, как бессмысленно осенью протестовать против наступления зимы. Зима всё равно наступит, небо не закроешь, и в положенный срок сверху повалит снег. В определённое время приедут и новые сотни, а то и тысячи рабочих, и надо их как-то принимать, устраивать. И они приезжали, их принимали, устраивали, завод давно выпускает и миномёты, и мины к ним. Как всё это получалось, Кружилин Поликарп Матвеевич не знал, не понимал. И очень даже удивился, когда нынешней весной «за успешное выполнение специального задания правительства по разработке и изготовлению новых образцов боеприпасов» был в числе других награждён орденом Ленина. Так было сказано в указе, — значит, как-то это получалось, выходит…
Нечаев дышал тяжело, жиденькие волосы на голове тоже смокли, висели сосульками.
Савчук, пристроившись у изголовья, беспрерывно и молча вытирал большой выпуклый лоб Нечаева носовым платком.
— Спасибо, Игнат Трофимович… Спасибо, — говорил директор завода Савчуку, человеку немногословному и в общем суровому, но сейчас в его тёмных глазах были боль и нежность.
Кружилин глянул на парторга и тотчас отвернулся, подумав, что если в глазах Савчука проступит влага, то это будто вроде и удивительно, а ведь, собственно, удивляться нечему, как бы у него у самого не блеснули слёзы. Чёрт, подумал ещё Кружилин, как мы мало знаем друг о друге, — что вот он, Кружилин, знает о Савчуке? И как мало в этой беспросветной жизни проявляем заботы друг о друге. Только недавно он, Кружилин, узнал, что сам-то Игнат Трофимович с женой и двумя детьми-школьниками до сих пор живёт в землянке.
— Ка-ак?! — удивился Кружилин, в самом деле искренне не понимая, как же так получилось: ведь ему, помнится, выделялась где-то даже двухкомнатная квартира.
— А что? — Савчук спокойно поглядел на секретаря райкома.
— Тебе ж выделяли жильё!
— Я отдал квартиру одному старичку, мастеру механического цеха. Это гениальный старик… У него дочка туберкулёзная.
— Это… это непорядок! — вымолвил Кружилин зло, с раздражением. — Нашёлся филантроп! Старичка бы тоже не обидели.
— Какой там непорядок? — так же просто и мягко произнёс Савчук. — Сейчас непорядок, может, и есть самый высший порядок… Из землянок я уйду последним.
— Это уже, извини, глупо.
— Может быть, — холодно сказал Савчук и отвернулся, давая понять, что разговор никчёмный и продолжать он его не намерен.
Кружилин где-то в душе долго был обижен, что Савчук тогда, осенью сорок первого, жестоко отхлестал его на первом суматошном, непродуманном совещании в райкоме партии по вопросу сроков пуска завода. Он пригласил людей посоветоваться, что же делать, отправлять ли в обком партии нереальный, как он считал, график восстановления только что прибывшего завода, а Савчук высмеял при всех его беспомощность и потребовал объяснить, когда будут стройматериалы, жильё, когда дети рабочих завода пойдут в школы. Не скоро понял Поликарп Матвеевич жёсткую правоту этого человека, правоту, вызванную обстоятельствами. И когда ЦК утвердил его парторгом завода, воспринял это без энтузиазма, скорее из чувства дисциплинированности. Потом увидел и понял, что малоразговорчивый, внешне неторопливый этот человек обладает ясным умом, непреклонной волей, он всегда знает, чего хочет. Не одобрял он только этой его сверхскромности. Но тот короткий разговор о квартире как-то вдруг приоткрыл душу Савчука больше, чем все эти долгие и кошмарные месяцы. А теперь вот выражение глаз, носовой платок в жилистой, худой руке, которым он молча и беспрестанно вытирает пот со лба и щёк Нечаева, сказали до конца о том, что этот украинец из той же породы, что и покойный Антон Силантьевич Савельев, что и Нечаев, и Хохлов. Только у каждого из них своя суть и свой характер.
— Я вот что думаю, — с трудом заговорил Нечаев с дивана. — Я это и хотел сейчас на бюро сказать… Что там наши рабочие, в тайге, делают? Грибы, что ли, собирают? По ягоды ходят? Пора, наконец, кончать с землянками. Лесу-то нам ещё требуется всего ничего, кубометров с тысячу. Ну, может, чуть больше… Надо к концу июля лес заготовить полностью, как хотите… И сплавить сюда. Ведь подумать только, как нам повезло, — река! Несколько дней — и древесина здесь… Распиленная. Пилить, пилить, прямо на месте. Поезжай туда сам, Игнат Трофимович. Я понимаю, ты только что вернулся из Москвы, у тебя на заводе дел накопилось. Но это для нас сейчас самое главное. Мы тут без тебя ничего… Я оклемаюсь вот… Поезжай. Возьми пильщиков, сколько надо. Слесарей бери, токарей снимай со станков. Бери кого хочешь, я разрешаю… К зиме ни одного человека чтоб в землянке не было. Тебя последнего я лично приеду выселять. Надо бараки из плах строить, засыпные. Мы сделали ошибку, построив много бараков из брёвен. Расточительство в наших условиях. Поезжай…
— Хорошо, Фёдор Фёдорович, — негромко сказал Савчук.
— Ну вот, — облегчённо вымолвил Нечаев. — Ты всё это сможешь… И вообще — что бы завод, что бы я делал без тебя?
— Ну уж…
— Нет, я знаю.
Длинная речь заметно утомила Нечаева, с каждым словом пот выступал всё обильнее, под конец грудь директора затряслась, он кашлянул и захрипел. Потом голова его свалилась легонько набок. Хохлов, молча стоявший у окна, сделал несколько шагов к дивану и испуганно замер. Кружилин стремительно поднялся. Только Савчук не шевельнулся, всё продолжая мокрым уже платком вытирать с лица Нечаева испарину. Потом взял руку, пощупал пульс.
— Потерял сознание!.. Где же врач?
И в это время внизу, на первом этаже, хлопнула входная дверь, затопало по лестнице множество ног. Первой в кабинет вбежала жена Нечаева, ещё не старая, красивая женщина с измученными глазами, простоволосая и растрёпанная. «Федя! Федя!» — вскрикнула она, рванула ворот его рубашки и, плача, принялась растирать ему грудь. За ней мелькнула Наташа Миронова, опустилась перед диваном на колени, всхлипнула.
— Ты что?! — зло крикнула на неё жена Нечаева сквозь слёзы. — Перестань скулить! Намочи полотенце… Есть тут какая-нибудь тряпка?
Наташа вскочила и побежала из кабинета, на ходу сдёргивая косынку. У дверей она чуть не столкнулась с врачом заводского медпункта. Врач, женщина лет сорока, чем-то похожая на жену Нечаева, на ходу раскрыла медицинский свой баульчик, опустилась, как Наташа до этого, на колени перед диваном. В руках у неё был уже шприц, она сделала укол в худую руку Нечаева… А в кабинете уже гремели, раскладывая носилки, двое санитаров.
Через несколько минут директора завода, так и не пришедшего в сознание, унесли. До дверей с одной стороны носилок шла, вытирая мокрые щёки, его жена, с другой — врач в белом халате, а сзади всех Наташа. Потом сзади оказалась жена Нечаева, она, прежде чем скрыться за дверью, обернулась вздохнула:
— Боже мой, боже мой… А вам спасибо.
Неизвестно, за что она поблагодарила их, трёх крепких и здоровых мужиков, и от этой благодарности всем стало неловко, все почувствовали какую-то великую обязанность перед Нечаевым, его женой, перед этим ярким, солнечным июньским днём, полыхающим за окном…
Потому, может быть, в кабинете стояла некоторое время неловкая тишина, а Сталин в полувоенной, полугражданской своей форме строго глядел с портрета над столом, и его сухой и усталый взгляд стерёг эту тишину.
— Ах, как это несправедливо! — хрипло выдавил наконец Хохлов.
Ему никто не ответил. В кабинете стоял резкий запах лекарства, Кружилин почувствовал его только что, после этих слов председателя райисполкома.
— Да, дело плохо, — кивнул Кружилин, пошёл к столу, но не сел на своё место, остановился. — Дело всё хуже. Я вас, собственно, оставил, чтобы посоветоваться. Завод не может сейчас и неделю жить без руководителя… Надеюсь, вы меня правильно понимаете? Мы должны быть готовы…
Кружилин говорил трудно, сбивчиво, не глядя на Хохлова и Савчука. Но чувствовал, как парторг сурово поджал сухие губы, а Хохлов неловко глядел в окно.
— Я лично давно готов, — проговорил Савчук негромко и невесело. — И если что, я рекомендовал бы на должность директора завода Ивана Ивановича… вот его.
Хохлов, примостившийся было на подоконнике, сполз с него, заморгал быстро глазами.
— Что-с?
— Ну что же… — раздумчиво произнёс Кружилин.
— В Новосибирске и в Наркомате, я думаю, с нашей рекомендацией согласятся.
— Нет, позвольте, позвольте! — Иван Иванович торопливо подбежал к столу, не соображая, видимо, что делает, взял стопку папок и бумаг, лежавших с краю, приподнял их, будто хотел этими бумагами сердито хлопнуть по зелёному сукну, но передумал в последнюю секунду и осторожно положил на место. — Я вот всё удивляюсь недоразумению, в результате которого я хожу в председателях исполкома. Не делайте ещё одной нелепости…
— А я — так рад, что это недоразумение произошло, — чуть улыбнулся Кружилин.
— Да?! — И Хохлов опять заморгал часто и покраснел. — Вы всё подшучиваете надо мной? Рядовым инженером — пожалуйста. Я сам просился.
— Рядовым я тебя не отпущу, — сказал Кружилин. — Ладно, кончим пока об этом.
— Поразительно! — пробормотал Иван Иванович. — Очень, знаете, поразительно! Вы серьёзные люди?
На это Хохлову никто ничего не ответил. Савчук и Кружилин, за два военных года как-то осевший, заметно ссутулившийся, думали каждый о своём.
— Ну что ж, Поликарп Матвеевич, — вздохнул наконец Савчук, — пожалуй, дня через два я выеду в тайгу.
Кружилин кивнул, соглашаясь. Савчук, хмурый, пошёл было к двери, но вдруг остановился, улыбнулся чему-то широко и светло, так светло, что Кружилин спросил нетерпеливо и ожидающе:
— Ну?
— Это удивительно… А я забыл сказать… Вы знаете, кого я встретил в Москве, в Наркомате? Ни за что не угадаете.
— Почему же? — буркнул Хохлов. — Нашего милиционера Елизарова в роли наркома.
— Отца нашей Наташи.
— Кого-кого? — Кружилин высоко вскинул брови.
— Генерала Миронова. Отца Наташи, — повторил Савчук. — Он там работает заместителем начальника главка.
— Вот как! Наташе сообщил?
— Да ведь телефон, телеграф есть. Наверное, они давно друг друга телеграммами засыпали…
Тёплый дождь, хотя и робкий, негустой, накрапывал с самого утра, обмывал крыши и деревья. Он снимал с изнурённой зноем земли усталость и молодил её, возвращал ей первозданную красоту и свежесть, и все видели, что земля, как и прежде, юна и прекрасна.
Во всяком случае, об этом думал Поликарп Матвеевич Кружилин, шагая по шантарской нелюдной улице в ту сторону, где стоял домик вдовы Антона Савельева. Он шагал и чувствовал, как тёплая и благодатная влага проникает сейчас в каждую пору земли, производит там своё оплодотворяющее священнодейство, почти физически ощущал, как в лощинах, сырых балках, над рекой и в дебрях леса зарождаются свежие, пахнущие небом туманы и, растекаясь, плотно закрывают землю, и именно под этим покровом и происходит извечное и никому не понятное таинство возникновения живого.
Из переулка вынырнула, как стайка воробьёв, ватага босоногих, перемокших мальчишек, пронеслась, шлёпая по дождевой луже, мимо Кружилина как раз в тот момент, когда Поликарп Матвеевич обходил её, окатив его брызгами. «Вот сорванцы», — беззлобно подумал он, и на миг возникли перед ним глаза сына, глаза Васьки, сгинувшего бесследно, сгоревшего где-то в безжалостном пекле войны. Глаза эти были беспомощно-незащищёнными, они будто бы с тоской спрашивали: что ж ты, отец, как же ты допустил и смирился, что я погиб, что никогда не будет меня больше на земле? А ведь я вот так же любил бегать под дождём по лужам, любил дышать вот таким влажным и тёплым июльским воздухом.
Поликарп Матвеевич, чувствуя тупую боль в сердце, проникающую куда-то всё глубже и глубже, остановился, одной рукой ухватился за чей-то штакетник, другой расстегнул пуговицу френча, сунул под него ладонь, начал поглаживать сердце. «Ах, Вася, Вася! Сынок… Хоть бы кто сказал, где косточки твои лежат».
И глаза его, уже давно оплетённые сеткой морщин, заблестели.
Откуда ж было знать Поликарпу Матвеевичу, что сын его Васька пока жив, что он находится в Бухенвальде, — концентрационном лагере неподалёку от благословенного города Веймара, что полчаса назад он, подгоняемый плетью некоего Хинкельмана, пьяного и рослого эсэсовца в чине гауптшарфюрера, начальника рабочей команды лагерной каменоломни, влез на молодую пятиметровую ель и под его визгливую ругань раскачивается сейчас на самой верхушке дерева. Это было одно из любимых развлечений вечно пьяного Хинкельмана. Он загонял несчастных обыкновенно на деревья, которыми было обсажено одноэтажное, двухсотметровой длины здание, похожее на конюшню, расположенное неподалёку от зловещей каменоломни, и заставлял их раскачиваться на верхушках до тех пор, пока они от головокружения или обессиленные не срывались оттуда, ломая руки, ноги и позвоночники. Дальнейшая их судьба зависела от степени увечья. Если заключённый ломал позвоночник, Хинкельман или капо рабочей команды каменоломни, некий Айзель, тоже пьяница и к тому же гомосексуалист, присутствовавший обычно на развлечениях своего начальника, тут же его пристреливали, а труп велели отволочь в крематорий. Если была сломана рука или нога, заключённого могли отправить, после побоев, в больничный барак… И ещё судьба сорвавшегося с дерева зависела от каприза, от настроения этого Хинкельмана. Вместо больничного барака он мог плетью указать на входную дверь этого длинного здания, похожего на конюшню. Но это была не конюшня, а специально оборудованное помещение для убийства выстрелом в затылок. Василий это уже знал и, раскачиваясь под нещадным в этот день бухенвальдским солнцем на верхушке ели, урывками вытирал едкий пот с лица, прикидывая, сколько времени он ещё может продержаться на дереве и что сделает Хинкельман, как только он сорвётся с дерева, — пристрелит, отправит в лазарет или в это здание, похожее на конюшню? А сорвётся скоро, вот уже в голове всё плывёт, мешается и начинает подташнивать…
…Поликарп Матвеевич усилием воли заставил себя не думать о судьбе сына — он умел, научился это делать, — постоял ещё несколько секунд возле забора и пошёл дальше. Он думал теперь о том, что ему и самому хорошо бы съездить в тайгу и поглядеть, как там заготавливают древесину, но сделать это будет невозможно. Надо ему сейчас, за предстоящую неделю, объехать весь район, ещё и ещё раз поглядеть, где и что с посевами, как люди готовятся к уборке. Сиротская, кажется, нынче уборка будет. Весной не было ни одного дождя, яровые почти посохли, оживит ли их этот дождичек? Хилый он, негустой, разошёлся бы! Ах, если бы хоть и такой побрызгал пару недель назад! А план хлебосдачи невиданный. Иван Иванович Хохлов похудел нынче с этим планом. Добрый он мужик, ещё, правда, малоопытный и стесняющийся как бы своей должности, но жаль, жаль будет, если его придётся отдать на завод. Но что же делать, Нечаев сильно плох… Да, план хлебосдачи… И чувствует он, Кружилин, план этот будет ещё увеличен. Кажется, Иван Михайлович Субботин уже поглядывает на телефон, чтобы сообщить об этом Кружилину… А что сдавать, вырастет ли нынче что?
Подойдя к маленькому домику, где жила Елизавета Никандровна с сыном, счищая грязь с сапог, Поликарп Матвеевич подумал ещё, что вот уже почти три месяца — апрель, май и июнь — на всех фронтах стоит относительное затишье, сводки Информбюро, все три месяца скупые и короткие, сообщали в основном о незначительных боях и стычках. В публикациях Совинформбюро примелькались фразы, что повсюду «шли бои местного значения» и «за последние сутки на всех фронтах существенных изменений не произошло».
Не произошло, но вот-вот должно произойти, думал Кружилин, тщательно выскабливая подошвы сапог о прибитую возле крыльца железку. Этого ждут все, это носится в воздухе. Панкрат Назаров, рассказывал как-то Хохлов, предполагает, что «это начнётся» не раньше чем в июне, к концу… Что ж, тоже стратег, все сейчас стратеги. Но вот и июнь прошёл, идёт третий день июля, а всё тихо. Как он там, Панкратушка? Заглянуть надо и к нему будет!
Только через сутки с небольшим Кружилин убедится, что старый Панкрат Назаров ошибся в своих предположениях всего на несколько дней, что ранним утром пятого июля тишина эта на всех фронтах оборвётся, две гигантские мировые силы, олицетворяющие на нашей планете свет и тьму, добро и зло, опять сойдутся в очередной смертельной схватке и под Курском, Орлом и Белгородом развернётся битва, не имевшая себе равных прежде и которая не будет иметь равных до конца войны, что пятьдесят дней и пятьдесят ночей будут гореть воздух и земля, что с обеих сторон в этой невиданной битве будет участвовать в общей сложности более четырёх миллионов человек, большая часть которых там и поляжет. Кружилину, рядовому секретарю сельского глубинного райкома партии, не было и не могло быть ведомо, что Гитлер ещё 15 апреля, стремясь взять реванш за Сталинград, отдал оперативный приказ № 6, в котором провозгласил: «Я решил, как только позволят условия погоды, провести наступление „Цитадель“. Этому наступлению придаётся решающее значение. Оно должно завершиться быстрым и решающим успехом. Наступление должно дать в наши руки инициативу на весну и лето текущего года. В связи с этим все подготовительные мероприятия необходимо провести с величайшей тщательностью и энергией. На направлении главных ударов должны быть использованы лучшие соединения, наилучшее оружие, лучшие командиры и большое количество боеприпасов… Победа под Курском должна явиться факелом для всего мира…»
Говоря другими словами, Гитлер намеревался двумя мощными ударами на Курск — из района Орла и из района Харькова — окружить и уничтожить советские войска на Курском выступе, а потом и разгромить советские дивизии и армии в районе Донбасса.
И не мог знать, конечно, Поликарп Матвеевич Кружилин в тот день, что войска уже изготовились к схватке, что немцы в соответствии с приказом № 6 заняли исходные позиции к наступлению и только ждут команды ринуться в битву, а советские войска полностью готовы к обороне, что ранним утром пятого июля, упреждая начало немецкого наступления, загрохочут десятки тысяч пушек Воронежского и Центрального фронтов, перемалывая фашистскую живую силу и технику, и что Курская битва действительно явится «факелом для всего мира», но только факелом, при свете которого все увидят: фашистская армия выдохлась, на крупные наступательные операции она больше не способна, а Красная Армия бесповоротно закрепила инициативу в своих руках, и давно уже положено начало бесславного конца не только Восточной кампании Гитлера, но и фашизма вообще. Он, Кружилин, ничего этого не мог ещё знать и был озабочен только судьбой нынешнего урожая, подготовкой к уборке, озабочен заводом, жильём для рабочих, здоровьем Нечаева, состоянием Елизаветы Никандровны Савельевой, жены Антона, к которой и шёл сейчас, после её тревожного звонка, и ещё тысячей и тысячей дел, больших и малых, без исполнения каких достиг бы, возможно, цели оперативный приказ Гитлера № 6 или другие подобные приказы, достигла бы успеха операция «Цитадель» или другие подобные операции…
Елизавета Никандровна встретила Кружилина в кухне, всплеснула обрадованно худыми руками, кинулась раздевать.
— Ничего, я сам…
— Ах, боже мой, Поликарп Матвеевич! Как я благодарна вам, что вы зашли! Вот сюда садитесь, я вас чайком напою.
Кружилин сел за кухонный стол, огляделся. Он не был здесь давно, пожалуй, с весны, когда и без того хлипкое здоровье Елизаветы Никандровны стало особенно плохим, сердечный приступ следовал за приступом и однажды мартовской ночью она чуть не скончалась. Тогда-то он и был тут. Но потом ей неожиданно стало полегче, сердечные приступы не возобновлялись.
В кухоньке ничего не изменилось со дня похорон Антона, вернее, с того дня, когда Кружилин впервые побывал тут, приглашённый вместе с Нечаевым и Хохловым на ужин, во время которого впервые встретились три брата — Антон, Иван и Фёдор. Сколько времени прошло с того вечера! Антона самого нет в живых, Нечаев тоже вот-вот… Иван и Фёдор на фронте, вернутся ли, живы ли? С Иваном пока вроде всё нормально, воюет, а Фёдор… Ушёл — и будто в воду канул, ни одного письма домой. Кружилин этому как-то не удивлялся, и Анна, кажется, тоже. «Да живой, должно, чего ему… сделается…» — сказала она однажды при случайной встрече. И Кружилин почувствовал, что писем от мужа она не ждёт, они ей не нужны, а если бы письмо пришло, никакой радости оно ей не принесло бы… А здесь, в крохотной квартирке Савельевых, всё так же. Тот же маленький посудный шкафчик, тот же горшочек с цветами на подоконнике. Даже, кажется, тот же половичок на полу, только более потёртый…
Сама Елизавета Никандровна вот не та. Она до предела усохла, сделалась маленькой, невесомой, волосы, ослепительно белые, поредели. Когда-то угольно-чёрные, длинные, как крылья, брови сейчас тоже поседели. И лишь глаза её, большие и зеленоватые, горели на худом лице двумя яркими пятнами, освещая и одухотворяя его. В глазах была жизнь не затухающая, а возрождающаяся, в них светилось какое-то детское изумление, как у ребёнка, для которого в первый раз открывается непонятный пока и удивительный мир.
Поликарп Матвеевич всё это отметил в одну секунду, внутренне обрадовался и теперь, наблюдая, как Елизавета Никандровна заваривает чай, с тихой грустью думал о судьбе, выпавшей на её долю. В голову ему пришла, может быть, ненужная в этот момент мысль: неужели это её, эту вот худую и немощную женщину, жестоко, безжалостно пытали когда-то во вражеском застенке? И как она всё выдержала, ничего не открыв, никого не выдав палачам, где брала силы? И только когда начали истязать на её глазах малолетнего сына, разум у неё помутился. Помутился, но ведь… и в таком состоянии она никого не выдала, не назвала ни одного человека. Значит, где-то в глубине мозга был такой замок, который никогда, никому и никакими пытками было не открыть.
— Вы извините, Поликарп Матвеевич, что я вас не в комнате угощаю, — проговорила вдруг она. — Там Юрий спит после смены.
— Ну что вы! Какие, право, пустяки.
Пытки унесли её здоровье, думал далее Кружилин, она была не в состоянии нигде работать, не могла больше рожать, но, как говорил Антон, она ни разу не пожаловалась на свою судьбу. И когда погиб Антон, она, сама находясь на краю могилы, тоже ведь ни разу никому не пожаловалась, ни у кого не попросила ни помощи, ни участия. И только сегодня позвонила в райком и сухим, сдавленным голосом попросила принять её.
— Мне очень нужно… Вы должны помочь мне. Мне надо безотлагательно.
— Хорошо, Елизавета Никандровна. Я сейчас сам зайду к вам.
— Ну, спасибо. Я тогда чай поставлю.
Он отложил все дела и вышел из райкома обеспокоенный. «Что же случилось? Какая ей нужна помощь?» И у него отлегло от сердца, когда он увидел живой блеск её глаз.
Разливая чай, Елизавета Никандровна задавала ровным и тихим голосом обычные вопросы о положении дел в районе, на заводе. Кружилин отвечал, она выслушивала внимательно, кивала головой. Спросила вдруг, нет ли каких известий о его сыне — Поликарп Матвеевич ответил, что нет и ждать теперь бессмысленно, Василий где-то погиб.
— Какой вы счастливый человек! — воскликнула она.
Кружилин невольно вскинул брови. Елизавета Никандровна уныло и бессмысленно глядела в сторону, в окно. Поликарп Матвеевич почувствовал, как щемит его сердце от мысли, что нет, Елизавета Никандровна не оправилась от свалившихся на неё потрясений и что возрождающийся свет в её глазах одна видимость, вот он и потух.
Она вздохнула, села, пододвинула чашку с чаем к Кружилину.
— Ну, пейте. А потом я вам изложу свои просьбы. Их всего две, очень небольшие.
Её вздох, её движение и эти слова опять были осмысленными, нормальными. И Поликарп Матвеевич не знал, что и думать.
Чай они пили молча. Елизавета Никандровна будто забывала о своей чашке, двигала седыми бровями, чуть приметно вздыхала. «Если всё-таки она оправилась, что в общем-то невероятно… значит, в ней идёт какая-то борьба, — думал Поликарп Матвеевич, наблюдая тихонько за ней. — И что-то её мучает. Что?»
— Так я слушаю, Елизавета Никандровна, — сказал он, отодвигая чашку. — Спасибо большое за угощение. Я готов, если в моих силах, оказать любую помощь.
— В ваших, — улыбнулась Елизавета Никандровна. — Я чуть… я чуть не отправилась вслед за Антоном в могилу. А зачем?
— Действительно, не к чему, — осторожно поддержал Кружилин.
— Вы можете верить, можете — нет, но когда я спросила себя: «А зачем?» — у меня вдруг начали прибывать силы. Что-то в мозгу проясняться начало… Ради него, Антона, ради сына надо жить. Антона не вернёшь… И ради своего отца. Вы знаете, мой отец погиб на царской каторге. Его застрелили во время побега из Александровского централа.
— Мне рассказывал Антон.
— Антон… — Она вдруг всхлипнула.
— Ну, ну, Елизавета Никандровна!..
— Простите, — проговорила она, вытирая глаза.
Немного помолчав, вдруг спросила:
— Где сейчас Полипов Пётр Петрович? Бывший председатель райисполкома?
Кружилин ответил не сразу. Он, глядя в посветлевшие, начавшие вдруг отдавать холодком глаза Елизаветы Никандровны, пытался сообразить, почему она вдруг задала такой вопрос, пытался уловить смысловую связь всего этого в общем-то беспорядочного разговора. Но не мог, хотя теперь уже чувствовал, что она, эта смысловая нить, существовала. А в том, что разум Елизаветы Никандровны в полном порядке, был теперь твёрдо уверен.
— Он, кажется, редактор какой-то военной газеты. И, кажется, где-то в глубоком тылу. Я как-то спрашивал у Полины Сергеевны, его жены. Такое что-то она мне сказала. Вы знаете Полину Сергеевну? Она работает заведующей библиотекой…
— Да, он где-то в армии, Полипов, — проговорила Елизавета Никандровна, не отвечая на его вопрос. — Ах, товарищ Кружилин, товарищ Кружилин…
Она умолкла, задумавшись, и Кружилин её не тревожил, ожидая дальнейших слов.
Дождь за окном, кажется, кончился, утих, весело затрещали воробьи, неугомонные маленькие птицы, может, и глупые, но без которых жизнь на земле была бы намного беднее. Воробьи в представлении Кружилина всегда были связаны с появлением солнца, их беспорядочный крик по утрам был особенно яростен на солнцевосходе. И вот сейчас Кружилин ждал появления солнца, и точно, через минуту, а может, и меньше тугие солнечные лучи проломили где-то облака, ударили по стёклам и жёлтыми пятнами обрызгали побелённую стенку за спиной жены Антона, растеклись по крашеному полу.
— Он где-то в армии, — повторила Елизавета Никандровна резко, глянула на Кружилина почти враждебно. — А вы знаете, он… — Голоса у неё не хватило, она задохнулась и, сильно вытянув шею, глотнула воздуха. И вдруг воскликнула резко: — Это он выдавал Антона царской охранке! Он, он!
Последние два слова она выкрикнула истерично, маленькое лицо её пошло пятнами, щёки и губы затряслись. Поликарп Матвеевич, вспомнив, как били её сердечные припадки, встревоженно поднялся. А она в эту же секунду осела, упала на стул, худенькие плечи её мелко тряслись.
— Успокойтесь, Елизавета Никандровна! — Он неловко, неуклюже подошёл к ней. — Очень прошу вас. Не надо…
Она, рыдая, взяла полотенце со стола, прижала к глазам.
— Хорошо. Вы не беспокойтесь… Не беспокойтесь.
Плечи её ещё вздрагивали, но Кружилин по каким-то неясным и необъяснимым для себя признакам понял, что это не сердечный припадок, что ничего худого не случится.
— Вы поняли, что я сказала? — негромко спросила она.
— О Полипове?
— Да, о нём. Он был хитрым провокатором!
— Но… Елизавета Никандровна… как это доказать? У вас есть что-нибудь?
Подбирать слова Кружилину было трудно.
— Доказательства! Ах, боже мой, какие теперь могут быть доказательства?! — проговорила она, вытирая полотенцем глаза, но относительно спокойно.
— Да, конечно, — вымолвил Кружилин, не то соглашаясь с ней, что доказательств за давностью лет быть не может, не то упрекая её за горячность и необдуманные слова. — Вот видите.
— Нет, я знаю… Впрочем, вам, конечно, странно такое вообще услышать. Вы же не знаете… ничего. Как мы жили и боролись…
— Почему же? Хотя, конечно, очень мало. Из рассказов Антона Силантьевича, Субботина…
Елизавета Никандровна вздохнула, положила полотенце себе на колени.
— Нет у меня никаких доказательств, Поликарп Матвеевич. Но я уверена… Тогда, до революции, едва Антон оказывался на воле, его местонахождение быстро становилось известным царской охранке. И его брали всегда неожиданно, быстро, его находили даже в таких местах, о которых, как говорится, ни одна собака не знала… Но как-то же его находили! Как? Это мне всю жизнь не давало покоя. Я всю жизнь раздумывала, сопоставляла, анализировала… Знала о его местонахождении, конечно, всегда я. Знал Субботин Иван Михайлович. Ещё кое-какие товарищи… Я снова и снова, раздумывая о том или другом аресте Антона, — а я-то помню все их наперечёт! — вспоминала тех, с кем он тогда общался, кто знал его местонахождение. И я всех подвергала своеобразному рентгену. Не мог ли тот, не мог ли этот быть провокатором? Нет, вы знаете, нет… К такому выводу приходила я. И вот, как говорится, по принципу исключения всегда оставался Полипов…
Говорила теперь Елизавета Никандровна хотя и сбивчиво, но ровным и спокойным голосом, а Кружилин отлично понимал ход её мысли.
— А… сам Антон? Вы когда-нибудь говорили с ним… об этом?
— Нет. Я боялась. Чего, вы спросите? Это не так просто объяснить. Не всё в жизни бывает так просто объяснить… Полипов был… неравнодушен ко мне в молодости. — Елизавета Никандровна немного смутилась. — Сейчас это, конечно, трудно предположить… И я не решалась.
Она умолкла. За окном всё орали воробьи, Елизавета Никандровна будто прислушивалась к их трескотне, пыталась разобрать их заполошный язык. Солнце заливало всю кухоньку своим щедрым светом, горячие и тугие лучи били в закрытые двустворчатые двери, ведущие в комнату, где спал Юрий, сильно давили в них, и казалось, что обе створки сейчас поддадутся этой солнечной силе и медленно раскроются.
— Я сказала — это всю жизнь не давало мне покоя… Это не совсем так, — снова заговорила Елизавета Никандровна. — За многие годы я так устала от всех этих дум, бесполезных и бесплодных, что решила забыть… заставить себя забыть о прошлом… И обо всём. Что толку? И заставила. Это было ещё до войны, когда мы жили в Харькове, потом во Львове. Ну, а потом война. Антона назначили директором этого завода… Я приехала с сыном сюда — и обомлела. На перроне стоял… встречал меня тот, кто не давал мне столько лет покоя, о ком я заставила себя больше не думать! Что это? Рок судьбы? Невообразимо… Опять, опять этот человек стоял на пути Антона! На нашем пути. Я чуть не упала в обморок. И всё прежнее ко мне вернулось…
При словах «на нашем пути» Кружилин чуть шевельнул бровями.
— Ну, допустим, — проговорил он, когда Елизавета Никандровна умолкла. Проговорил как-то машинально, раздумывая не о том Полипове, которого знала она, а о том, которого знал он. И, только проговорив, опомнился: что он может допустить? На каком основании? Но слово было сказано, надо было продолжать. И Кружилин видел, что жена Антона ждёт продолжения. — Допустим… что всё это так, как вы говорите. Хотя я… Я не очень высокого мнения о Полипове, о его, если хотите, нравственных качествах. И всё-таки то, что вы говорите…
— У меня, повторяю, нет никаких доказательств, — сказала жена Антона сухо и резко. — Но они у меня будут. Я их достану.
Кружилин опять пошевелил бровями, спросил:
— Как? Каким образом?
— Не знаю. Но это мой долг. Перед памятью Антона. У меня хватит сил! Я не умру прежде, чем достану эти доказательства. Я должна! Обязана!!
Она проговорила это залпом, глаза её горели звериным зелёным цветом, ноздри шевелились. Изумлённому Кружилину на миг показалось, что перед ним не немощная, болезненная Елизавета Никандровна, а какая-то другая женщина, молодая и сильная, пропитанная насквозь каким-то невиданным фанатизмом.
— Елизавета Никандровна! — удивлённо промолвил он.
— Что — Елизавета Никандровна? — переспросила она, угрожающе подняв голову. — Я так решила. Понятно?!
Да, перед ним сидела неукротимая фанатичка. Это было невероятно, но это было так.
А потом такое ощущение у Кружилина прошло. Они помолчали с полминуты, может, с минуту — и перед Поликарпом Матвеевичем снова сидела слабенькая, бессильная Елизавета Никандровна. Она даже по-старушечьи как-то расправляла лежащее на коленях полотенце и тихо говорила:
— Давайте не будем… не будем больше об этом. Ах, боже мой, куда ушёл наш разговор? Но я не хотела, это как-то само собой. Просьбы-то у меня к вам, Поликарп Матвеевич, маленькие. Помогите… пусть с Юрия моего снимут бронь, пусть он пойдёт на фронт. А мне помогите устроиться на работу. Вот… какие две просьбы.
Кружилина поразили и первая, и вторая просьбы. Первая удивила несказанно. Он знал, как мучился Антон, что его сын, здоровый тридцатилетний мужчина, находится не на фронте, а тут, при нём, на заводе. Кружилин как-то заметил, что зря он, Антон, мучается этим обстоятельством, мало ли на заводе работает и тридцати- и сорокалетних мужчин, тут тоже фронт, снаряды должен кто-то делать. Антон Силантьевич на это ответил:
— Да, но он мой сын, сын директора… И людям не запретишь по этому поводу думать что угодно. Пойми моё состояние.
Савельев во время того мимолётного разговора, как припомнил сейчас Кружилин, немного помолчал, потёр большой свой лоб, точно хотел ладонью расправить собравшиеся на нём морщины, и добавил:
— Я бы давно отправил его на фронт, но Лиза… «Я, говорит, умру, не перенесу этого, во мне потухнет что-то, если его не будет рядом…» И потухнет. Она сошла с ума от пыток в белогвардейском застенке тогда, в восемнадцатом… Я до сих пор не могу понять, как она оправилась, что помогло ей вернуть разум. И знаю — он помутится снова, если Юрку отправить. Но и держать сына возле неё я больше не могу…
И вот Елизавета Никандровна вдруг сама просит отправить сына на фронт!
Он, не зная, что сказать, что ей ответить, сидел недвижимо, только отодвинул зачем-то подальше чайную чашку. Елизавета Никандровна молча встала, подошла к окну и, сложив руки на груди, стала глядеть на пустынную улицу, Обочины улицы заросли мягкой травой-конотопом, трава была мокрая от недавно прошедшего дождя, словно обсыпана искрящейся росой. Елизавета Никандровна долго глядела на горящие под солнцем зелёные лоскутья, молчала, губы её были сложены обиженной подковкой.
— Вы удивлены, видимо, — проговорила она наконец, не меняя позы. — Мне не объяснить, почему я так решила. Со мной… во мне что-то произошло. Словно какая-то пелена с глаз упала. Он — сын Антона и мой… Почему же он здесь, а не там… не в том пекле, где идёт смертная битва за то дело, за которое мы с Антоном боролись всю жизнь? Он, Антон, переживал, мучился, а я, старая дура, понять не могла…
Елизавета Никандровна опять всхлипнула, вернулась к столу, села.
— Вот… упала с глаз и открыла многое. И, знаете, во мне откуда-то… я не знаю, откуда… появились силы. Вы понимаете, Поликарп Матвеевич?
— Что же… Это можно понять, — проговорил он, потому что ничего иного сказать не мог.
Но Елизавета Никандровна вдруг отрицательно помотала головой.
— Не-ет. Этого понять вы не можете, невозможно. Как невозможно кому-то постороннему понять, что мне вернуло тогда разум… После тех пыток. А мне его Юрка вернул.
Кружилин, слушая это, размышлял, что с Елизаветой Никандровной действительно что-то происходит или произошло необыкновенное и что понять это до конца и в самом деле кому-то постороннему невозможно.
— Хотите, я расскажу… попытаюсь рассказать, как это произошло?
— Расскажите, — кивнул Кружилин.
Елизавета Никандровна помедлила. Её глаза были полуприкрыты, но Кружилин всё равно видел, как в них то разгорается, то притухает лихорадочный зеленоватый огонёк. Видимо, далёкое и зловещее прошлое возникало перед ней волнами, одна картина, вызываемая усилием памяти, тотчас уступала место другой, и Елизавета Никандровна выбирала, с какой начать.
— Нас арестовали вечером двадцать шестого мая 1918 года, в тот день и час, когда начался в Новониколаевске белочешский мятеж, — наконец начала она. — Меня, жену Митрофана Ивановича Савельева, Ульяну Фёдоровну, Митрофан Иванович — это дядя Антона. Я, как вышла замуж за Антона, так у них и жила… В тот день Антон ехал из Москвы, со съезда комиссаров труда. Он был избран томским губернским комиссаром месяцев пять назад, был, значит, делегирован на съезд, теперь возвращался в Томск и по пути хотел нас с Юркой забрать к себе. До этого мы с сыном жили в Новониколаевске, потому что квартиры в Томске пока у Антона не было. Ульяна Фёдоровна пошла нас проводить… Нас и арестовали всех прямо на вокзале. И Антона, едва он выпрыгнул из вагона и подошёл к нам… Опять, опять кто-то знал, что Антон возвращается из Москвы. И этот кто-то знал, что в этот вечер начнётся мятеж чехословаков! Знал! Поезд ещё подъезжал к станции, а Антона уже ждали… этот, Свиридов ждал. Был у нас такой в Новониколаевске. Он был комиссаром одного из красногвардейских отрядов. В прошлом Свиридов томский меньшевик, потом порвал с ними, перешёл к нам. Так мы считали. А на самом деле сволочь это была, обманул он всех нас. Иван Михайлович Субботин очень хорошо знает этого Свиридова. И Субботина он провёл. И вот со своим «красногвардейским» отрядом и пришёл нас арестовать. И Юрку тоже взяли. Я до сих пор помню, каким цветом горели глаза этого Свиридова, как вздрагивали тонкие крылья острого носа… А из-под кожаной фуражки торчал клок белёсых волос. Этот клок был мокрый от пота. Я помню, как он вяло и нехотя, будто зная, что никакая сила не в состоянии нарушить его приказ… и… наслаждаясь этим… сознанием этого, произнёс, глядя на Антона: «Взять его! Забрать и этих двух баб. Да и этого щенка тоже на всякий случай». Голос его помню… хриплый и пропитый. Он в ушах у меня всю жизнь стоит…
Елизавета Никандровна разволновалась, слабенькая грудь её быстро заходила. Она положила на неё руку, но это успокоиться не помогло, и рука тоже вздымалась и опускалась, а пальцы, бледные, словно восковые, подрагивали.
— Так, может, этот «кто-то», который знал о прибытии Антона, и был Свиридов, — осторожно проговорил Кружилин.
— Нет, — опять мотнула головой Елизавета Никандровна. — Нет… Откуда он мог? А Полипов знал…
Солнце всё било в комнату, только оно скатывалось уже к западу, лучи теперь не доставали до пола, солнечные пятна ползли по стене всё выше, стали захватывать потолок. Елизавете Никандровне это будто не понравилось, она взглянула на верх освещённой стены, нахмурила брови.
— Нас повели по тёмным и окраинным улочкам Новониколаевска в сторону городской тюрьмы, — продолжала она, отдохнув. — Откуда-то не очень издалека, из центра города, доносились выстрелы. Палили беспорядочно и часто. В северной части Новониколаевска стояло зарево, там что-то горело. Юрка, помню, шёл не хныкая, только всё прижимался к отцу. А у того руки в наручниках… Только Ульяна Фёдоровна всхлипывала… И вскоре втолкнули нас в тюремный двор. Боже! Там негде было повернуться… В Новониколаевске военных было не так много в том месяце. Несколько небольших отрядов красногвардейцев, да был ещё расквартирован в городе пеший эскадрон. И все почти военные были здесь, в тюрьме. Их захватили всех врасплох, многие были избиты, окровавлены. Кругом стоны, глухой говор. На тюремных вышках, помню, ярко горели лампочки с абажурами, освещая двор, с вышек торчали пулемёты. А из города всё гнали новые толпы пленных… Об нас Свиридов тут же распорядился, как привёл: «Этих сразу в камеры!» — «Слушаюсь!» — ответил ему Косоротов. Был такой у нас в Новониколаевске знаменитый тюремный надзиратель.
— А-а, припоминаю этого типа, — произнёс Кружилин. — Он, знаете ли, у нас здесь, в Шантаре, долгое время жил, затаившись. Но в конце концов Алейников, наш районный чекист, выследил и арестовал его.
— Да? Сколько он скрывался, подлец! — воскликнула Елизавета Никандровна.
— Так вот вышло… Сумел.
— Да-а, — неодобрительно качнула головой Савельева. — Ну, Антон, едва ступил на тюремный двор, сразу узнал Косоротова, улыбнулся ему. «А-а, говорит, старый знакомый, видно, никак нам не разойтись на этой земле…» Господи, откуда у него сила-то взялась улыбаться в эту минуту?! Я, как вспомню, так ужасаюсь прямо. Такой был Антон… Ну, а Косоротову шутить было некогда, работы у него в тот день было много, запарился весь. Он молча и сердито снял с Антона наручники, повёл всех нас. Отомкнул какую-то камеру, толкнул туда Антона и Юрку… Едва отомкнул — Ульяна Фёдоровна закричала, как зарезанная. Там, на полу камеры, в луже крови её муж, Митрофан Иванович, лежал… мёртвый уже. Он, как установилась Советская власть в городе, работал в Чека. Его, значит, одним из первых взяли. «Дедушка! Дедушка-а!» — закричал Юрка, бросился перед ним на колени, но, поняв, что тот мёртвый, отскочил к отцу, ударился об него, прижался к его коленкам… «Ничего, для всех вас такой карачун приближается, — буркнул Косоротов с усмешкой; обернулся, крикнул через плечо: — Эй, кто там… уберите с третьей камеры тело». И начал нас с Ульяной Фёдоровной толкать дальше по коридору. И через минуту впихнул в какую-то камеру…
Дрожащей рукой Елизавета Никандровна смахнула выступивший на лбу и на верхней губе пот. Щёки её горели тяжёлым и сильным огнём, дышала она по-прежнему часто, ей не хватало воздуха. Кружилин видел, что рассказывать ей неимоверно тяжело, что надо, может быть, как-то прекратить её рассказ, но сделать этого не решался.
— Ну, а потом допросы, пытки… — чуть передохнув, опять начала Елизавета Никандровна. — На моих глазах… и на глазах Антона пытали его, Юрку. — Она кивнула на запертую дверь в комнату. — Я всего рассказывать не буду. Я… я просто не могу…
— И не надо, — поспешно сказал теперь Поликарп Матвеевич.
— Всего этого не выдержал… не выдержал даже наш палач Свиридов. Он, как я потом узнала, застрелился… Выдержал Антон. И Полипов. Он тоже… он тоже оказался тогда вместе с нами в застенке.
— Вот видите, — проговорил Кружилин. — А вы говорите, что «кто-то» опять выдал в тот день Антона. Значит, не он.
— В этот раз — возможно. Я и не утверждаю… Но я всё вот думаю… Я сошла от пыток с ума… И Свиридов, прежде чем застрелиться, выбросил меня из тюрьмы вместе с Ульяной Фёдоровной. Антон совершил побег, когда его повели на расстрел. Всё организовал Субботин Иван Михайлович. Непосредственно всё обеспечили для побега наборщик городской типографии Баулин Корней и новониколаевский извозчик Василий Степанович Засухин. Да ещё Данила Кошкин, был такой парнишка у нас… — И вдруг жена Антона замолчала, подняла медленно голову, в упор взглянула на Кружилина. — Мне Антон говорил, что они все трое тут, в Шантаре, потом работали. И что их в тридцать восьмом посадили… За что? Где они сейчас?
Кружилин, едва Елизавета Никандровна заговорила о Баулине, Засухине и Кошкине, тотчас почувствовал почему-то, что она обязательно спросит об их судьбе. А что ему ответить? И вот, опустив чуть голову, негромко проговорил:
— Кто это может сказать… за что и где они сейчас?
— Ну да, — согласилась она сразу. И зачем-то спросила: — А этот… Яков Алейников? Про него ничего не известно?
— Он на фронте. Письма два прислал мне. Жив, здоров пока.
— Ну да, — ещё раз произнесла Елизавета Никандровна, легонько встряхнула головой. — Так вот… А каким образом Полипов Пётр Петрович вырвался из лап белочешской контрразведки? Тоже, говорит он, во время отправки на расстрел бежал. Когда, как, каким образом? Кто ему помогал в этом?
Жена Антона Савельева спрашивала таким тоном, будто именно сидящий перед ней Кружилин обо всём этом знал, но по каким-то причинам не хотел сказать.
— Да… — проговорил Поликарп Матвеевич задумчиво, и она опомнилась, встрепенулась, потёрла, видимо, больно токающие виски.
— Зачем же я обо всём этом так подробно и долго? Не знаю… Может, затем, чтоб лучше самой понять, что со мной произошло? И почему я хочу, чтобы Юрий поехал на фронт…
— Ну, а сам-то он как? — спросил Кружилин. Он не хотел задавать такой вопрос и всё же задал.
— «Конечно, говорит, мама, я поеду… Я должен быть там, где все».
Елизавета Никандровна произнесла это ровным и спокойным голосом, но Поликарп Матвеевич всё равно почувствовал, что она чего-то недоговаривает, что-то тщательно и искусно пытается скрыть и что её разговоры с сыном о фронте были, вероятно, не так легки и просты.
— И ещё потому, Поликарп Матвеевич, так подробно я… — тут же заговорила Елизавета Никандровна, явно не желая длительной паузы, — чтобы вы щи пытались всё же понять, если это возможно… как сын вернул мне разум. Как это получилось. Я говорила, что Свиридов перед своим самоубийством распорядился выпустить нас троих — меня, Ульяну Фёдоровну и Юру — из тюрьмы. Тоже, кстати, непонятен и странен, если хотите, этот его поступок. Почему он отдал такое распоряжение? Что это на него нашло? Ну ладно… Так или иначе, мы все оказались на воле. Как это всё произошло, я, конечно, не помню, мне это потом рассказали…
…Елизавета Никандровна не помнила и до самой могилы не вспомнит теперь, как она и Ульяна Фёдоровна оказались на воле, не помнит, как в камеру, битком набитую узниками, зашёл, бренча тяжёлой связкой ключей, Косоротов, свирепо оглядел всех, поморщился и прохрипел:
— Вы вот… Савельевы, шагом марш за мной. Живо!
Лиза, как сидела, так и осталась сидеть возле стенки. Косоротова она не видела, голоса его не слышала. В руках она держала узел и что-то мычала, чуть раскачиваясь. Ей казалось, что она не в тюремной камере, а на вокзале, кругом не заключённые, а пассажиры, ждущие, как и она, поезда.
— Поднимите эту дуру! — заорал Косоротов.
— Опять на допрос, что ли? — послышался чей-то голос.
— Ироды-ы! — обессиленным голосом вскрикнула Ульяна Фёдоровна, шагнула, грязная и растрёпанная, к Косоротову. — Баба умом тронулась, а вам мало, мало… Меня, старуху, лучше бейте! Всё равно мне помирать…
И, схватившись за грудь, повалилась. Губы и лицо её посинели.
И тут в камере все как-то враз зашевелились, заволновались. Косоротов отступил к дверям, взмахнул тяжким пуком ключей на железной проволоке.
— Тих-хо! А то я успокою мигом! Вызову счас караульную роту…
И в самом деле все будто испугались этой угрозы, быстро смолкли. И в полной тишине Косоротов сказал, глядя на хрупкую фигурку Лизы:
— Освобождаем их. Хотя, будь моя воля… её вот к солдатам в караулку на ночь сперва запустить. Всё ж таки людям радость.
Ульяна Фёдоровна чувствовала, что умирает. Но она нашла в себе силы ещё вывести Лизу на улицу, оттащить на несколько метров в сторону от окованных железом дверей здания белочешской контрразведки. И здесь, когда они лежали на земле под чьим-то забором, их нашёл Юрка.
— Мама! Бабушка! Они меня отпустили… Я думал, опять бить будут, а они отпустили! Дядька Косоротов только по голове напоследок шибанул, гад. Мам, ты почему ничего не говоришь?
Лиза, безучастная ко всему, прислонившись спиной к дощатому забору, широко открытыми глазами смотрела на звёздное небо, кое-где закрытое тучами, смотрела так, будто видела впервые и эти звёзды, и ночные чёрные тучи, и ныряющую в эти тучи ущербную луну.
— Ты не трогай, сынок, мамку-то, — тяжко дыша, проговорила Ульяна Фёдоровна. — Не тревожь… Захворала она. Сбегай на нашу улицу, кликни кого-нибудь. Одним-то нам не добраться до дому.
Юрка убежал. Через час он привёл двух мужиков и женщину. Вполголоса переговариваясь, мужики подняли тяжёлую, почти бесчувственную Ульяну Фёдоровну и, поглядывая на глухой забор, которым было обнесено здание контрразведки, повели, потащили прочь. Лиза шла сама, женщина только её чуть подталкивала. Юрка бежал сзади, слушал всхлипы той женщины, глухие голоса мужиков и, понимая, чувствуя, что неотвратимо надвигается какое-то новое и страшное горе, тоже швыркал носом, временами подвывал, как щенок, и смахивал грязными кулаками выступающие слёзы.
Лиза никого не узнавала, даже сына. Не узнала она и квартиры, ходила по комнатам, тыкаясь в стены, спрашивала у Юрки и умирающей Ульяны Фёдоровны: кого они-то ждут здесь, на вокзале, почему так долго не приходит поезд, с которым она должна уехать?
— А вот куда ехать я должна — и забыла, — говорила Лиза, тёрла виски. — Вы не знаете, куда мне надо ехать?
Всё это ускорило кончину Ульяны Фёдоровны.
В день похорон Лиза испуганно притихла, сидела в уголке, смотрела, как женщины-соседки собирают покойницу, шевелила бровями, будто что-то мучительно пыталась вспомнить. И в тоскливой суматохе никто не видел, как и когда Лиза исчезла.
Первым отсутствие матери заметил Юрка, обежал все комнаты, обшарил двор.
— Мама, мама-а! — закричал он. — Куда она делась? Вы не видели маму?
Какой-то старик с костылём и котомкой, подошедший к калитке, сказал, что час назад видел блаженную вроде бы женщину на самом выходе из города.
— Это она, она! — крикнул Юрка, выскочил на улицу. Но тут же вернулся, затормошил старика: — Где… на каком выходе? Слышь, дедушка?
— А там, сынок… На Верхнюю Ельцовку она, кажись, побрела.
Это было в последний день июня, а числа десятого июля к поскотине небольшой деревеньки Барлак, что верстах в тридцати от Новониколаевска, подошёл грязный, оборванный мальчишка с исхудавшими глазами, с давно не чёсанными, пыльными волосами.
— Ты чей такой? — спросила его низенькая босая женщина с прутом, пасшая гусей.
— Савельев Юрка я.
— Откуда же ты?
— Я с города.
— Ну, ступай, пройдись по деревне, — вздохнула женщина. — Може, кто и подаст. Сейчас мало подают. А что там у вас, в городу-то?
— Я не за милостыней. Я мамку ищу. Я в соседней деревне был, мне сказали, что она сюда пошла.
— Кто же твоя мамка?
— Она такая высокая. И она… она никого не узнаёт. Её в тюрьме били.
— Блаженная?.. Постой, сёдни в полдень какая-то блаженная побирушка была в деревне. Её старая Ферапонтиха, кажись, к себе покормить увела. А ну-ка пойдём…
У старой Ферапонтихи никакой побирушки уже не было.
— Ушла она, сердешная, — сказала грузная, рыхлая старуха, выслушав Юрку и женщину с прутом. — Поела маленько и пошла. Уж давно время будет.
— Куда, куда она пошла? — крикнул Юрка.
— А туда, по сокуровской дороге. Ты кто ей, сын, чо ли? Голодный ты, видать. Поешь и ты, сядь.
Но Юрка не стал есть, хотя и был сильно голоден. Он выбежал на подворье, кинулся по указанной дороге. Уже больше двух недель он ходил по пригородным деревням, разыскивая мать, питаясь случайным подаянием, ночуя где придётся. И дня четыре назад вроде напал на её след, но всё никак не мог настигнуть.
Солнце пекло, дорога была сильно разъезженная, пыльная, горячая. Обжигая босые ноги, Юрка то шёл, то бежал, опасаясь, что мать, если она действительно пошла по этой дороге, опять свернёт на какой-либо просёлок. Но отворотов, к счастью, не было.
Мать он увидел издали, сразу узнал её худые плечи, обтянутые синей кофточкой, косо болтающуюся на ней юбку, растрёпанные волосы. Она шла медленно, опустив голову, внимательно разглядывая дорогу. Юрка припустил, собрав последние силёнки, и, подбегая, услышал, как мать бормочет бессвязно:
— Над городом запах… Давно отзвенели… Тоску запрокинь…
— Мама! Мамочка! — закричал он.
Лиза остановилась, глянула на сына тусклыми, бессмысленными глазами.
— Мама!
— Прочь, прочь! — чуть отшатнулась она. — Ты кто?
— Да это же я, Юрка. Я тебя давно ищу.
— Юрка? Какой Юрка? — спросила она, не мигая стала глядеть на сына, наклоняя голову то вправо, то влево. Брови её нахмурились, затрепетали вроде, но тут же расправились и застыли. — Нет, я не знаю тебя…
— А ты вспомни, мама! — И он схватил её за руку. — Я же Юрка!
— Отстань, мерзкий мальчишка! — вскрикнула она, вырвала руку. И пошла быстро, торопливо. Но вдруг вздрогнула, остановилась. Попятилась, глядя куда-то в небо, показывая вверх пальцем. — Я их всегда вижу, они меня всегда пугают… Кто это?
В небе играли ласточки. Они стремительно и высоко взмывали, падали камнем вниз и снова взмывали.
— Да это ласточки! — крикнул Юрка. — Ну, вспомни, папа ещё песню тебе про ласточек сочинил. Ты ж мне рассказывала. А мы её часто пели с тобой…
— Песню? Какую песню?
— Да вот эту…
И Юрка, снова хватая мать за руку, торопливо, глотая слёзы, заговорил:
Едва Юрка заговорил это, брови Лизы опять задёргались, она опять потёрла виски и мучительно застонала. И мальчишка недетским чутьём угадал, что происходит с матерью, встал перед ней, умоляюще глядя ей в глаза.
— Мамочка! Ну вспомни! Я вот сейчас… даже спою. Вот, послушай…
И он неумело запел срывающимся от волнения голосом:
Он замолк. Он с надеждой глядел на мать снизу вверх.
— Ну, вспомни! Ты ещё говорила, что папа не до конца сочинил эту песню, потому что ему некогда. Но он её досочинит тебе.
— Да, да, ему некогда, — пробормотала Лиза. — И сразу увидишь… как быстрые птицы… пронзают…
Лицо её, измученное, некрасивое, исказилось совсем до неузнаваемости, стало вовсе страшным. Потом по нему прошла, прокатилась судорога, глаза широко раскрылись, в них затрепетал неясный свет, загорелось что-то осмысленное. И вдруг быстро-быстро, в две-три секунды, её глаза наполнились слезами, губы задрожали, и она, шатаясь, протянула к сыну руки, закричала на всю степь пронзительно и страшно:
— Юрка-а! Ю-юрка! Сыно-ок!
— Мама! — бросился к ней мальчишка.
— Сынок! Сыночек! Сыно-ок! — кричала и кричала Лиза, крепко прижимая к себе худенькое и грязное дрожащее тельце…
— …Вот так он мне, Юрочка мой, разум вернул, — утомлённая разговором, произнесла Елизавета Никандровна. Голос её рвался, был слаб и беспомощен. — Постороннему это не понять, я говорю. Да и сама я… Я ничего не помню, всё это со слов Юрика. Я помню только смутно, как мы с ним… я и сын… возвращались откуда-то в город. Это я помню уже… И всё, что после. А до этого — тёмный провал. Но Юра говорит, что всё это было так.
Поликарп Матвеевич, потрясённый услышанным, молчал. Да и что было говорить, какие слова найти, чтобы её утешить, что ли, ободрить, поддержать? Их не было, этих слов, а кроме того, он чувствовал, что она, пережившая всё это, не то чтобы не нуждалась, а просто не хотела сейчас таких слов, потому что они были бы бесполезны.
Вздохнув, Елизавета Никандровна с грустью произнесла:
— Антон так и не досочинил мне эту песню. Всё ему было некогда, некогда…
Она медленно стала поднимать голову с гладко зачёсанными назад седыми волосами, собранными на затылке в небольшой узелок. И когда подняла, в широко открытых глазах её стояли светлые слёзы, где-то в зелёной глубине этих глаз дрожали две колючие солнечные искорки.
— Боже мой! Ведь у меня был Антон! Какая же я счастливая…
Голос её был ещё тише и слабее, чем раньше, но он, этот слабенький голос, больно разрезал что-то внутри у Кружилина, щемящая боль растекалась по всему телу. Её полные слёз глаза, в которых дрожали светлые искры, были невыносимы. И Кружилин в эти короткие секунды наконец-то понял, кажется, что произошло с Елизаветой Никандровной, какая она сейчас, и даже, как ему казалось, представлял, какой она будет теперь… Он не то кашлянул, не то сдавленно крякнул и начал подниматься из-за стола.
— Спасибо… Спасибо за угощение, Лиза, — проговорил Поликарп Матвеевич. — А с Юрием что ж… Это не трудно. Я скажу в военкомате и Нечаеву…
— Он сам заявление напишет, — сказала Елизавета Никандровна. — Чтобы… как бы добровольцем…
— Почему как бы? Так и будет. А насчёт твоей работы я подумаю, куда и как…
Елизавета Никандровна тоже встала. Высокая, худая, она стояла теперь на ногах прямо и твёрдо.
— Думать вам не надо. Я хочу в районную библиотеку. Там, кажется, нужен библиотекарь. Там тепло и мне по силам. Книги буду выдавать.
Лицо её было спокойно, лишь на щеках слабенько проступал румянец. Солнечные искры из глаз её исчезли, они смотрели куда-то в пространство холодно и жёстко.
— В библиотеку? Ну что же, очень хорошо, — сказал Кружилин.
Савчук хотел поехать в тайгу сразу же по возвращении из Москвы, но дел на заводе за его отсутствие накопилось действительно много, и, пока он их решал, прошла неделя.
В тайгу с собой он взял человек пятьдесят крепких мужиков, поехали на трёх грузовиках, потом, отправив грузовики назад, потому что дальше проезжей дороги не было, около суток тащились на верховых лошадях, шли пешком. Громотуха текла здесь между горных теснин, грозно ревела на многочисленных перекатах, оправдывая своё имя. Когда лесная тропа, означающая дорогу, подворачивала к берегу, грохот звенел такой, что не было слышно голосов.
Стояла июльская жара, безжалостно палило белое солнце, обваривая листву на деревьях. Обычно липкая, сосновая хвоя жухла, обильно сыпалась с ветвей. Лишь кедрам такая жарынь была нипочём, косматая хвоя держалась на них крепко, горячий ветер трепал её, как лошадиные гривы, но оборвать не мог. Кедровые массивы, не очень крупные и не частые, выделялись среди моря поблёкшей зелени тёмными пятнами и одуряюще пахли расплавленной смолой.
— Божье наказанье прямо-таки… Экое пекло! — пробормотал маленький кривоногий старикашка по имени Филат Филатыч, высланный навстречу с лошадьми. — Ну ни одного дождика, почитай, с Арины-рассадницы. Громотуха прям обдонилась… А досок напилили, слава те господи, высокие штабеля! Да ещё эких ты молодцов ведёшь. И рванём счас, ух… ничего. Успеем до Ильина-то дня. А там вода будет, только и рвануть счас надо. Это ты правильно, что подмогу ведёшь. И в Шантаре, грят, тоже сушь стоит?
— Да, плохо нынче, — сказал Савчук. — Хлеба горят.
— Ага… Рассказывал этот, что с милиции-то приехал к нам, Елизаров. У нас тут… хе-хе… события одна случилась. Двое парней из-за девки… Сперва посильничать, что ли, хотели её. А потом чуть до смерти друг дружку не ухайдакали. Знаешь? Из-за этой, Инюткиной Верки.
— Инютиной, — поправил Савчук. — Знаю. Разберёмся.
— Тьфу! — плюнул старик в сторону. — Хучь бы девка была… А то так, Инюткина. Ни ума в глазу, ни добра в заду.
— Насчёт добра-то, дед, наоборот вроде, — усмехнулся один из мужчин.
— Это на чей вкус, — отрезал старик. — Такого добра как песку на берегу, ты зачерпнёшь, а мне так и нагнуться лень. А они — спорить из-за неё. Тьфу!
— Отнагибался ты, дед, — усмехнулся тот же мужик.
— Да оно так, — без всякой обиды согласился старик. — Был рысак, да сбил подковы…
Филат Филатыч слыл на всю округу непревзойдённым сплавщиком плотов по своенравной Громотухе. В молодости он характер имел лихой и необузданный, как речка. Мог он ни за что ни про что, по известным ему одному причинам, обидеть человека, зла ни ему, ни кому бы то другому никогда не делавшего, всячески его ославить. Мог завести дружбу и старательно опекать человека, по общему признанию никчёмного. И до сих пор были у него в оценке людей и отношении к жизни какие-то свои мерки и свои принципы, не понятные другим.
Он был уроженец этих мест, всю жизнь прожил в верховьях Громотухи. До революции услугами Филата Филатыча частенько пользовался богатей Кафтанов. Филат Филатыч иногда сплавлял ему огромные плоты в малую, как в нынешнее лето, воду за сущий бесценок, почти даром, рисковал при этом не раз собственной жизнью. А иногда и в высокую воду, когда сплавить вниз древесину не составляло никакого труда, ломил такую плату, что у Кафтанова от ярости тряслась борода. «Ну как хоть, как хошь, это дело хозяйское, — отвечал на такие вспышки Филат Филатыч со спокойным смешком, который ещё больше стервенил Кафтанова. — Ты хозяин, стало быть, башковитый, тебе и видней, што те в выгоду, а што в убыток».
И как-то так получалось, что даже в высокую воду плоты Кафтанова без Филата Филатыча частенько разбивались. И Кафтанов, матерясь, снова шёл на поклон к строптивому плотогону.
В гражданскую Филат Филатыч оказывал партизанам Кружилина кое-какую помощь иногда, пару раз, когда полковник Зубов совсем уж настигал измотанных бойцов Поликарпа Матвеевича, уводил их в непроходимые урманы и укрывал в недоступных лесных дебрях. И в то же время этот Филат Филатыч в те грозовые годы держал где-то у себя, укрывая по таким же урманам, малолетнего сына Кафтанова Макарку вместе с приставленной к нему в няньки Лушкой Кашкаровой, а потом, после гибели Зубова, и его сына Петьку.
— Я, Филат Филатыч, точно не знал тогда, что ты прячешь сыновей Кафтанова и Зубова, — сказал старику Кружилин, когда вместе вот с Савчуком отыскал его прошлогодней весной в тайге, чтобы лично попросить сплавить в Шантару заготовленный лес. — Не знал, но мысль иногда мелькала: не ты ли их прячешь? А может, теперь признаешься? Дело прошлое.
— А выведал бы, так что ж, прикончил дитёв бы? — вскинул старик маленькую, но упрямую свою голову с косо сидящей на ней шапчонкой. Умные глаза его, длинные и узкие, как у монгола, поблёскивали, точно бритвы.
— Я зверь, что ли, какой?
— А что жа тогда тебе за дело?
— Да любопытно просто.
— Ну что жа… удовлетворю, — усмехнулся старик, снял шапку, по-крестьянски пригладил ладонью всё ещё густые и почти не поседевшие лохмы волос. — Так было дело.
— Ах ты хитрец! — смеясь, воскликнул Кружилин. — Должно быть, высокую плату тебе платил Кафтанов. Ведь рисковал всё же. Время-то было горячее, могло и ошпарить…
— Кака там плата, — махнул рукой Филат Филатыч, нахлобучил шапку, но опять криво. — Вся радость-то в деньгах разве?
— Значит, что же ты, из идейных соображений?
— Из человеколюбия, — строго произнёс старик. И вдруг хихикнул как-то смущённо. — Я что ж, всегда такой кривоногий, што ли, был да хилый?
— Да я помню, какой ты был.
— Ну вот… А Лушка-то в те поры… хе-хе… Вся плата была при ней.
Секунду ещё и Кружилин, и Савчук молчали, а потом оба разразились хохотом. Смеялись долго, до слёз в глазах. Улыбался и сам старик, отворачивая узкие свои глаза.
— И жук же ты, Филат Филатыч! — вытирая глаза платком, проговорил Поликарп Матвеевич.
— Да уж как умели, так и жужжали. Лукерья ничего, довольная была.
Савчук, отмахиваясь от свирепых, чуть, казалось, не со стрекоз, комаров, шагал по стиснутой деревьями лесной тропе, поглядывал на лохматый, как кедровая ветка, затылок Филата Филатыча, на сверкавшие порой то слева, то справа заснеженные громадины гор, думал об этом необыкновенном крае, куда забросила его судьба, о живущих тут удивительных людях. Он родился и вырос в украинских степях, прожил там всю свою жизнь, и ему казалось, что нет ничего прекраснее этих степей и чарующего неба над ними. По ночам звёздные волны, казалось ему, схлёстывались со звоном, а потом на землю до утра сыпалась бесшумно звёздная пыль, и луговые травы по утрам горели не от росы, а от этой пыли. Теперь он как-то обострённо понял, что красота на свете бесконечна и разнообразна, что природа никогда себя не повторяет и вот здесь, в Сибири, тоже натворила дивы дивные…
Филат Филатыч шёл с костыльком, посапывая, но легко и скоро, время от времени оборачиваясь, вытирая ладонью потный лоб в мелких морщинках.
— Ничо, мужики, скоро уж, — говорил он весело, поблёскивая узкими глазами. — Туточки раз вздохнуть да два шагнуть.
Старик очень был доволен, что в прошлом году к нему в такую глухомань приехал сам секретарь райкома партии.
— Понадобился, стало быть, я? — спросил он сперва вроде недружелюбно и настороженно.
— Так человек, Филат Филатыч, всегда нужен людям, — ответил Кружилин.
— Это так, — мотнул головой Филат Филатыч, настороженность его исчезла, он по-стариковски засуетился вокруг самовара, принёс большую чашку застарелого мёда, стал угощать. — Давайте… А плотики я вам, как яички, целёхонькие доставлю. Это нам дело знакомое.
— Надеемся, Филат Филатыч. Кроме тебя-то, и попросить некого.
— Ну, есть людишки, — не согласился старик с Кружилиным. — Вот Акимка из-за белков… Да Акимка, ежлив уж до конца-то, охламон всё ж таки да пьяница. Не-ет, я вам, как яички…
И действительно, всю древесину Филат Филатыч доставлял аккуратно, никогда не терял даже брёвнышка. Нынче в мае сплавил ещё несколько больших плотов, а потом вода резко упала, на перекатах обнажились мокрые лысины камней. Сейчас лысины высохли, даже брызги до них не доставали. И строительство жилья на заводе фактически прекратилось.
— Значит, Филат Филатыч, будет вода, говоришь, после Ильина дня? — спросил Савчук.
— Обязательно. Раз белки вон обещают.
— Как они обещают?
— Глянь, слепой, что ли! Синь между белками синится. Это уж точно, побежит вода с ледников к Ильину дню.
Савчук, сколько ни вглядывался в вершины заснеженных гор, никакой сини между ними не видел. Небо и небо, белое, как и повсюду. Но спорить со стариком не стал, только произнёс машинально:
— Дай-то бог.
— Во-от! — воскликнул старик. — Припёрло, так и ты, партейный, тоже взмолился.
— Да я так, по привычке.
— А может, зря? Зря, ежлив только по привычке? А?
— Ну, зря не зря, а раз не верю в бога… ты вроде веришь, а я нет. Ты уж прости, Филат Филатыч.
Старик на это ничего не сказал, отвернулся и долго, часа полтора, шагал молча.
Потом остановились передохнуть и перекусить. Рабочие вскипятили чай в двух больших медных чайниках, вынули хлеб, сахар. Большой ломоть хлеба, кусок сахару и кружку чаю дали и старику. Он всё так же молча и сердито выпил чай, съел хлеб и, по-прежнему сдвинув кустистые брови, неодобрительно слушал разговоры и смех молодых парней. И Савчук уже пожалел, что ввязался с этим своенравным и непонятным стариком в ненужный разговор о боге, даже встревожился: чёрт его знает, этого Филата Филатыча, возьмёт да и выкинет какой-нибудь очередной фокус. А где другого такого плотогона найдёшь? Кружилин тогда шкуру снимет.
— А вот спрошу тебя, Игнат, — проговорил неожиданно Филат Филатыч, впервые назвав Савчука по имени. — Вот в народе говорят: нельзя работать в Ильин день… И рассказывают: один мужик в селе нарушил такой запрет, сено у него было скошено. Ну, на Илью, обыкновенно, гром погромыхивает — катается он, значит, на своей колеснице по небу, по тучкам. Мужик-то испугался, давай торопиться сено в зарод смётывать. «Успею, грит, до дождя, что ж, что Ильин день, не пропадать сену-то…» И сметал. А тут и прилетела невесть откуда ворона с горящей веткой во рту, села на мужиков зарод да подожгла. Да ещё на другие зароды стала перелетать. Сядет — и подожжёт, сядет — подожжёт… Вся деревня на зиму и обескормилась, по миру пошла вся деревня… Вот. А?
— Предрассудки это, Филат Филатыч, — сказал Савчук. — Сказки, понимаешь.
— От ты! — поморщился старик. — Я ж о другом спрашиваю: отчего Илья такой злой-то?
Савчук не мог понять движения мысли старика, не мог уразуметь, чего тот хочет, и только пожал плечами.
— Или вот ещё в наших краях рассказывают… ну, пущай сказку, как ты определяешь, — заговорил опять неугомонный и непонятный старик. — Святой Николай-чудотворец ходил по земле с Ильёй-пророком. Ну, ходят, глядят… Углядели, что бедный хрестьянин один землю пашет. Подошли да попросили попахать. Пашут по очереди. Потом спрашивают: «Кто лучше из нас двоих пашет-то?»
Хрестьянин тот показал на Николу. Озлился Илья на бедного мужика и говорит: «Ну ладно инда… За такие несправедливые слова я те хлеб градом выбью. Налив хороший на твоей полосе будет, а я выбью…» Тады Никола пожалел хрестьянина, да и шепнул ему: «А ты обмани этого Илью, поменяйся полосой с богатым мужиком, у которого хлеб худой будет. А мне за совет свечку поставь». Хрестьянин так всё и сделал. Пришёл к богатому и говорит: «Давай обменяемся полосами, видишь, какой у меня хлеб тучной. Токмо в придачу маленько деньгами дашь, деньги нужны больно — лошадь купить…» Ну, богатей увидел выгоду, обменялись. Стали поспевать хлеба. И тут накатилась туча да как ударит бывшую хрестьянскую-то полосу! И градом её всю повыбило. Илья-пророк о той хрестьянской хитрости прознал, рассердился, собирает тучу на его полосу, какая раньше богатому принадлежала. Хлеб-то на ней всё ж таки кое-какой уродился. Тут опять явился к хрестьянину Никола да шепчет: живо разменивайся с богатым, я те, дескать, говорю, да опять придачу попроси деньгами, коровку, мол, хочу купить, детишки малые, молочка хотят. Ну, разменялись. Токмо успели — как посыпал град. И повыбило полосу, которая теперь уж к богатею обратно вернулась. А у хрестьянина выбитая раньше градом полоса отошла. И хлеба он много собрал да на придачу два раза от богатея получил… Ну, а Илья, получается, остался ни в тех, ни в сех. И осерчал тогда пророк на чудотворца. «Ах ты, грит, шаромыжник такой! Вовсе и не чудотворец ты, а как есть шаромыжник! Обварился, что крестьянин свечку тебе с синичью ножку поставил! Да ить богатый мужик пудовую бы не пожалел. Ты ж мой авторитет среди народу подрываешь…» Да за бороды друг дружку, да пошли там, за облаком, кататься. Пошёл гром! И что же ты думаешь? Никола-чудотворец и покаялся: «Критику, грит, признаю твою, Илья. По легкомыслию я научил хрестьянина, да я выправлюсь, хрестьянин этот у меня запоёт…» Наутро упала у хрестьянина скотина вся, а хлеб в сусеках вдруг загорелся да сгнил в одну ночь. Утром глянули, а там одна труха. И пошёл тот хрестьянин с детьми по миру…
— Ну вот, — с улыбкой промолвил Савчук, когда старик умолк, — выходит, ошибался я, и ты, кажется, не очень в бога-то веришь.
— Ну, очень али нет, это моё дело, — промолвил старик сердито. Помолчав, он вздохнул, и было в этом вздохе какое-то сожаление. — Я человек тёмный, жил в лесу, топтал росу. И что ж, раньше я бога соблюдал, хоть и грешил… Да-а, несправедливости много в жизни уж больно. Куда ж бог-то смотрит, ежели он есть? Что же он своих причиндалов всяких распустил? Этого вот Илью. Или опять же Николу-чудотворца… Вот у меня жёнка ране была. Разошлись мы с ней давно, она сейчас в Шантаре живёт, старая. Каторжница она была, а за что? Сынок помещика одного ссильничал её, девчонку. Ну, она в беспамятстве-то и отомстила, вилами его запорола. А душа-то у неё! Муравьишку всякую жалела. Обижал я её, грешный, обманывал с Лушкой этой, вот она и ушла от меня. Да и с другими обманывал. Тожеть — как бог допускал? Али вот эти войны… Хоть та, гражданская, хоть эта, нонешняя. Видел я в киие-то, как плоты в Шантару пригонял. Такая красота на земле, а её огнём жгут, железом этим… порохом взрывают. Где ж он, бог? Не-ет, Поликарп Кружилин ваш правильно, в туза прямо: не бог, а человек всегда людям нужен…
Вот куда вывел старик! Мысли его были теперь понятны, но слова, которыми он облекал их, были настолько своеобразны, что Савчук только поражался.
А Филат Филатыч мотнул головой, сбрасывая с себя раздумье, узкие глаза его заблестели опять умно и хитренько, по-озорному.
— А Поликарп-то жук! Знавал я его в молодости тожеть… Цыганку с табора он свёл, помню.
— Какую цыганку? — спросил с любопытством Савчук, никогда раньше об этом не слышавший.
— Ух, цыганка была! Отец её с ножом по всей Громотухе рыскал, Поликарпа искал… Зарезал бы, кабы не Кафтанов. Богатей тут у нас такой жил. Женился на цыганке этой после Поликарп Кружилин.
— У него ж жена не цыганка вовсе! — воскликнул Савчук.
— Это другая. Та померла. Ещё до этого, до революции, всё было…
— Во-он что! Каторжница, цыганка… Интересная у вас тут жизнь протекала!
— Так она, жизнь, завсегда, — кивнул старик. — Такие круги выписывает, что ежлив придумывать, не придумаешь сроду.
— И долго бывшая твоя жена, Филат Филатыч, на каторге была? И кто это, ежели не секрет? — спросил Савчук.
Но старику этот вопрос не понравился, он нахмурился, поднялся, произнёс сердито:
— Старый я пёс… разболтался об чём не надо. Какое твоё дело — кто? Любопытный какой… Ну, айдате, тут недалеко уж. Подымай людей-то, расселись-разделись, будто на ночь…
Добравшись до лесозаготовительного участка, Савчук в сопровождении долговязого, изъеденного комарами бригадира лесорубов по фамилии Мазаев обошёл все делянки, осмотрел груды сваленных, очищенных от сучьев деревьев, штабеля напиленных досок, глянул в тетрадку Мазаева, где вёлся учёт лесозаготовок. И спросил:
— Обед во сколько?
— С двух часов у нас. По участкам обедают. Сперва лесоповальщики, потом обрубщики сучьев, возчики, пильщики. Сразу для всех места за столами не хватает.
— Сегодня всех к двум часам собери. Посоветуемся.
В два часа на вытоптанной до черноты поляне, где стояли врытые в землю грубые, плохо оструганные столы, собрались все лесозаготовители. Заросшие волосами, давно не стриженные, в старых, пущенных на износ рубахах да пиджаках… На поляне было тесно, кто стоял у столов, кто сидел на земле. Слышался говор и смех, плыл в синее и горячее небо табачный дым, мешался с влажным воздухом. Все ждали, что скажет им парторг, с чем он приехал.
Говор и смешки затихли, едва Савчук вышел с Мазаевым из палатки, служившей конторой лесозаготовителей.
— Ну как, лихо тут? — спросил Савчук, поздоровавшись с людьми.
— Зачем? Куро-орт…
— Воздуху много.
— Кина нету вот… Да девок бы на разживу хоть.
— Или Алёху сместить, язву… Свекровь она, что ли, им?
Вспыхнул опять смешок, не злой, добродушный. Повариха Евдокия Алексеевна, полная, сварливая, но в душе добрая женщина, которую все звали Алёхой, строго следила за своими четырьмя молоденькими подсобницами, медсестрой и продавщицей ларька, каждый вечер загоняя их в отведённый им семерым дощатый балаган, сколоченный из горбылей и обрезков. А больше женщин здесь не было. Нынче весной взамен заболевшей продавщицы ларька, в котором люди могли купить мыло, табак и всякую прочую мелочь, была назначена Вера Инютина. Она намеревалась было в этом же ларьке, сколоченном из досок, оборудовать себе и жильё, но Алёха, явившись, молча забрала её тряпьё, строго зыкнула: «Ещё чего! Тут одно мужичьё, не соображаешь, дура?»
Смешок вспыхнул и тут же загас, придавленный голосом Алёхи.
— Это кто там про меня высказывается? Захар, что ли? Тебе-то какое горе? Ты ж каждый вечер в Облесье, за пятнадцать вёрст, бегаешь.
— Он скороход, что ему?
— Марафонец!
— А там марафонки живут. Их не сторожат, — сказал Захар, крепкий в плечах, невысокий парень.
— От тебя усторожишь. — Повариха, обтерев потное и красное лицо фартуком, подошла к улыбающемуся Савчуку. — И этих, Мишку с Генкой, сомустил. А они вон каких делов натворили, милиция понаехала теперь…
«Понаехавшая» милиция в лице Аникея Елизарова была тут же. Елизаров за два года работы в милиции сильно раздобрел. Сейчас он, покуривая, сидел на врытой скамейке спиной к столу, возле него стояла Вера Инютина, что-то ему обиженно говорила, а тот слушал, облокотившись о свои колени и опустив крупный нос к земле. Инютина была в белом с пестринами платочке, в светлом платье и отчётливо выделялась в толпе.
Всё ещё посмеиваясь, Савчук сказал:
— Ладно, Евдокия Алексеевна, во всём разберёмся. Да и вообще не долго тут будем все теперь… Товарищи дорогие! Времени у нас нету много собранничать. Положение, в двух словах, такое… Лесу заготовлено порядочно, досок напилено тоже порядком. Но недостаточно всё же… Поэтому директор завода отдал распоряжение — заготовку брёвен прекратить, все силы бросить на распиловку. Я вот даже ещё пильщиков привёз. Но, подсчитав всё на месте и обсудив обстановку, думаю, надо в этот план кое-какие изменения внести… Вот Филат Филатыч говорит, что сплавная вода будет нынче только с неделю держаться после Ильина дня и спадёт… Так?
— Так. Оно по всем приметам так, мужики, — уверенно сказал Филат Филатыч. — Я тут всю жизнь прожил. Гаранту даю полную, вот увидите…
— Если так, прохлаждаться нам некогда, товарищи. Упустим эту неделю — зимовать опять народ в землянках будет. Потому что никаким иным способом древесину отсюда не вывезти.
Прошёл по толпе говорок. Многие из работающих сейчас здесь уже две зимы пережили в землянках, и зимовать ещё одну было в таком жилье невмоготу.
— Поэтому принимается такое решение. Распиловку прекратить вовсе. В конце концов, всё можно и в Шантаре распилить, было бы что. Разделиться всем на две группы. Одна будет возить брёвна к реке и сплачивать в плоты. Сколько надо, столько туда и назначим, чтоб к этому самому Ильину дню все плоты были наготове. Остальные будут продолжать день и ночь валить деревья. День и ночь… За оставшиеся дни нам надо сделать как можно больше. Вот и всё.
После обеда, когда все рабочие разошлись по своим местам, Савчук, слушая визг пил, стук топоров и голоса людей, тоже похлебал немного из миски и направился в сопровождении Елизарова к ларьку. Вера Инютина, увидев входившего парторга завода, вильнула испуганно глазами, вскинула ладонь на колыхнувшуюся грудь, обтянутую тонким платьем, встала боком к небольшому оконцу и опустила голову. За два последних года Вера как-то повзрослела, и, хотя ей было всего двадцать три, шёл двадцать четвёртый, от её глаз, походки, жестов, от всего её облика веяло достоинством много пожившей и немало испытавшей женщины.
Елизаров, зайдя следом за парторгом в ларёк, сел на перевёрнутый ящик из-под мыла и опять опустил нос книзу. Когда садился, ящик под его налитым задом захрустел, и Савчук, не глядя на милиционера, поморщился.
— Ну, красавица, рассказывай, что тут такое приключилось?
Инютина всхлипнула.
— Разобраться надо. Расскажи…
Из сбивчивого рассказа Веры он понял, что насиловать её никто не собирался вроде, и почувствовал великое облегчение. Дело было простое — двое молодых парней, как только Вера появилась в тайге, стали частенько забегать в ларёк, потом и сторожить, когда она возвращалась по вечерам на ночлег или утром шла умываться к ручью. Вера улыбалась при встречах и тому, и другому («Что ж я, ведьмой должна смотреть на всех?!»), и между парнями, ранее дружившими, стала возникать неприязнь. А несколько дней назад после работы оба умотали с тем самым Захаром, на которого Савчуку жаловалась повариха, в деревушку Облесье, что расположена километрах в пятнадцати в горах. Там у знакомой Захара они всю ночь пили медовое пиво, а к утру объявились здесь.
— Я только умылась в ручье, иду назад, — говорила Вера, не глядя на Савчука, — а он, Мишка, вывалился из-за кустов. Пьяный, улыбается…
Тут Вера подняла глаза на Савчука. В глазах её горели жёлтые точки, как у рыси, а губы были обиженными.
— Говор идёт, будто хотели… хотели они меня… Неправда это! Они оба хорошие — и Михаил, и Генка. Только дураки. Зачем они мне?
Проговорив это, Вера прикусила нижнюю губу своими остренькими зубами. Елизаров поднял на Инютину глаза, усмехнулся и снова опустил взгляд.
Дальнейшее, по рассказу Веры, развивалось следующим образом. Михаил начал объясняться в любви, раскинул руки, прижал её к стволу сосны и начал целовать. В это время из леса вышел Геннадий, тоже пьяный. «Не лапай её!» — «А твоя она, что ли? Следом крался, как шпион?!» — «Уматывай!» — «Сам катись!»
— Слово за слово — и пошло у них, — рассказывала Вера. — Потом один схватил сук, другой — какую-то палку. И начали друг друга молотить. Я опомнилась, когда у Мишки кровь потекла, закричала…
Через несколько минут Савчук в сопровождении того же Елизарова подошёл к землянке, где сидели драчуны.
— Ну-ка, выведи их.
Елизаров отомкнул двери из почерневших плах. Геннадий и Михаил вылезли на свет осовелые, у одного была перебинтована голова, у другого — плечо. Вылезли и встали, опустив виновато длинные руки с сильными ладонями. Савчук знал обоих — они работали в литейке и были неплохими мастерами.
— Красавцы! — произнёс Савчук насмешливо и холодно. Парни молчали. — В военкомат, что ли, вас обоих отсюда отправить?
— Во-во! — подал неожиданно голос Елизаров. — Разбаловались до края тут.
— А вы не пугайте! — вскинул голову Геннадий. — Чем нашли пугать!
— Вы вон енту милицию на фронт опробуйте, — желчно бросил и Михаил. — А мы — с полным желанием и удовольствием. Наели тут рыла…
— Вот-вот! — усмехнулся Елизаров. — Это они и про вас… Хулиганы!
— Замолчите! — прикрикнул Савчук на Елизарова в бешенстве. Этот человек его раздражал всё больше. И недоволен был Савчук собой, этими своими глупыми словами о военкомате, неизвестно как вырвавшимися. Действительно, нашёл чем пугать…
— За драку прощения просим, — заговорил Михаил. — Так, по дурости… Тут этот нас пугает, раскормленный боров. — Парень кивнул на Елизарова. — Дескать, прижгут вам место, каким изнасиловать девку хотели. Не было этого! И в мыслях. Верка, если честная, она скажет…
— Как же вы додумались побоище такое устроить? — спросил Савчук.
— Пиво проклятое… Когда Мишка исчез из дому той, знакомой Захара-то, мне стукнуло: к Верке он это тайком от меня. Ну, я и следом подался за ним. За дорогу хмель не выветрился. Умеют в Облесье пиво варить… А что там! Наказывайте, чтоб поделом… Мишка-то вроде и ни при чём. Меня уж давайте.
— Марафонцы! — вспомнил почему-то Савчук словечко, выкрикнутое недавно на поляне. — Марш к медсестре!
— Да мы вроде бы… От безделья только ослабли.
— Марш, сказано! Оттуда — к Мазаеву. И глядите мне! В другой раз не такой разговор будет!
Парни повернулись и пошли друг за другом, гуськом. Елизаров поднял свой тяжкий, в красных прожилках, нос на парторга.
— Прощаете, выходит? Непорядок это, незаконно. Мы боремся с такими, а этак-то…
— Слушайте, вы… борец! — Савчук свирепел всё больше, не понимая даже отчего. Ребята, подравшиеся из-за девчонки, если говорить честно, даже нравились ему чем-то. За пьянку и драку надо прижучить, конечно, тут уж как положено. А вот этот милиционер… Действительно, разжирел, растолстел, как баба. — Марш… к Мазаеву!
— То есть? — хлопнул длинными ресницами Елизаров.
— Он на работу определит.
— Извиняйте… У нас своё дело. Мне в райотделение надо. Выделите лошадь.
— А я говорю — к Мазаеву! — угрожающе повторил Савчук. — Будете тут до конца вместе со всеми деревья валить. А с райотделением я объяснюсь как-нибудь.
Елизаров переступил с ноги на ногу, сложил губы обиженно, повернулся грузно и пошёл.
В деревне Облесье, неизвестно почему так называвшейся, — стояла она как раз среди самой дремучей тайги, провалившись на дно горной котловины, — была почта, дня через четыре Савчук съездил туда на верховой лошади, позвонил Нечаеву, объяснил директору завода, что тут, на месте, исходя из условий, он принял несколько иное решение, а распиловку брёвен на доски прекратил.
— Ну что ж, пожалуй, пожалуй, — глуховато покашливая, произнёс Нечаев. — Тебе на месте виднее.
— Не мне, Филату Филатычу. Любопытный старикан. Вяжет плоты каким-то известным ему только способом, материт всех остервенело… Позавчера на ночь уехал куда-то. «Погляжу, говорит, чем белки дышат». Прилетел вчера к обеду, загнав лошадёнку, заматерился ещё яростнее. Через неделю, утверждает, вода поднимется. Надо как-то нам бы его… премировать побогаче.
— Сделаем. Как вообще-то там?
— Лесу достаточно навалили. Успеть бы плоты сколотить. Я уж почти половину людей по требованию Филата Филатыча ему отдал. А у вас как?
— Всё нормально. Слушай, ты что с моей секретаршей сделал?
— То есть? — не понял сразу Савчук.
— Чуть с ума она не сходит все эти дни. В Москву было кинулась… «Обрекаешь, говорю, меня на смерть ты, как я тут без тебя? Дай отцу телеграмму, письмо напиши… Теперь-то уж нашли друг друга».
— А-а, — сказал Савчук. — А это точно его дочь?
— Здравствуйте… Чья ж ещё? Сегодня она с ним по телефону говорила.
— Он позвонил?
— Да нет, мы отсюда Наркомат вызвали.
Возвращаясь из Облесья, Савчук думал о состоявшемся разговоре с директором. Голос у Нечаева вроде бодрый, покашливает только. Значит, оправился после того жестокого приступа в кабинете у Кружилина. С недоумением размышлял о Наташе Мироновой, вернее, о её отце-генерале. Это был ещё не старый, только очень измученный, кажется, язвенной болезнью человек. На лице его выделялись брови, не очень густые, но размётистые. Глянув на эти брови, Савчук вспомнил, что и у Наташи такие же, и сразу подумал: не он ли её отец?
— Простите, Александр Викторович, у вас нет… дочери Натальи?
— А что? — вскинул он свои тёмные, недоверчивые глаза. Взгляд у него вообще был какой-то отчуждённый, немного испуганный, будто он от каждого собеседника ждал подвоха, ловушки, и это не вязалось с его генеральской формой, с его положением в Наркомате. — Была у меня дочь по имени Наташа. Но она погибла вместе с матерью, моей женой, во время эвакуации. Я навёл все справки… Их эшелон разбомбили.
— У нас в Шантаре, на нашем заводе, работает Наталья Александровна Миронова. Ей лет двадцать — двадцать один. Я не знаю, ваша ли это дочь, но брови у неё… И глаза… И она из эвакуированных.
— Боже мой! — Миронов шагнул из-за стола к Савчуку. — Неужели жива? Я немедленно позвоню в Шантару…
Вернувшись из Наркомата и закрутившись с делами, Савчук как-то не выбрал времени рассказать Наташе о встрече с её отцом, полагая к тому же, что они давно созвонились. Раза два у него мелькало удивление, почему ж Наташа сама не отыщет его и не расспросит о подробностях этой встречи, но тут же эта мысль пропадала в суматохе. И только перед самым отъездом в тайгу, когда грузовики уже выехали за территорию завода, а Савчук из проходной прощался с Нечаевым, решил перемолвиться с Наташей.
— Я слушаю, Игнат Трофимович, — сказала Наташа в трубку.
— Ты что ж об отце-то ничего не спросишь? Всё-таки я живого его видел.
— О каком?.. Что-о?! — В трубке что-то захлебнулось, послышалось частое дыхание. — Постойте… Вы это… со мной говорите? С Наташей?
— Да ты что? — растерялся даже Савчук. — Погоди… Я в Наркомате встретил твоего отца. Он обещал позвонить тебе сразу. Разве он не звонил?
— Не-ет, — растерянно промолвила девушка. — Постойте… Я сейчас к вам… Вы откуда говорите?
— Я из проходной. Но меня ждут люди. Грузовики с заведёнными моторами.
— Нет, не-ет! — закричала Наташа. — Подождите меня!
…Над тайгой по-прежнему палило солнце, даже в тени под деревьями было душно и влажно, как в парной бане. Лошадёнка, привычная к такой жаре, шла резво, только время от времени фыркала да мотала хвостом, пытаясь отогнать комарьё. Савчук, запарившийся в пиджаке, решил было его снять, но тут же надел, потому что комары, как шильями, тотчас начали прокалывать рубаху на спине, на плечах.
Да, странно это, что Миронов не позвонил дочери, как обещал, не дал даже телеграммы, раздумывал Савчук, покачиваясь в седле. Вообще никак не сообщил о себе, пока дочь сама не позвонила.
За обратную дорогу эта мысль несколько раз возвращалась к Савчуку, неприятно беспокоя чем-то…
Вернулся Савчук уже затемно, выслушал доклад Мазаева о том, что сделано за день, остался доволен.
— Многие только, что на сплотке, кашлять начали, — сказал Мазаев. — Старик их целый день в воде держит. А сам как железный, зараза… Одна лошадь ногу сломала. Пристрелить пришлось.
— Эти как… марафонцы, которые подрались?
— Работают, как звери.
— Людей на сплотке менять надо…
— Да меняем.
Когда совсем стемнело, Савчук, поужинав, взял мыло и полотенце, пошёл к Громотухе. Всюду на отлогом галечном берегу громоздились кучи брёвен, длинные готовые связки плотов лежали на воде, привязанные канатами к большим валунам или вкопанным в землю бревенчатым сваям. Савчук зашёл на один из таких плотов, разделся. Здесь, на реке, было свежо, тянул ветерок, относил комаров, и они почти не беспокоили. Вдыхая с жадностью холодный запах мокрой древесины, Савчук прыгнул в тёплую, усыпанную звёздами воду. Здесь было неглубоко, всего по грудь, течение слабое, дно песчаное. Савчук вымыл голову, с наслаждением поплавал, разбрызгивая руками звёзды, вылез на плот, натянул брюки и рубаху, закурил.
За его спиной горели редкие огни костров, слышались нечастые голоса, раздавался иногда смех. Всё это доносилось реже и реже, люди, утомлённые долгим и нелёгким рабочим днём, укладывались в палатках, в землянках, а то и просто у дымокуров.
Неожиданно сзади послышались всхлипы оседавших в воду брёвен. Савчук обернулся — кто-то шёл к нему по плоту. Через секунду-другую он различил, что это Вера Инютина.
— Ой, ноги чуть не поломала! Там ещё брёвна не связаны. Извините… Я не знала, что это вы здесь. Думала, из девчонок кто.
Савчуку эта девица не нравилась, ему были всегда неприятны её какие-то уж слишком угодливые глаза при встречах, и он не понимал, зачем Нечаев взял её к себе в секретарши. Заходя в приёмную, он вежливо здоровался и, отмечая, как вспыхивают приветливо её длинные глаза, тут же отворачивался. Несмотря на приветливость, глаза её казались ему неискренними. А вот сейчас, кажется, и голос, и слова.
— Сюда вообще не следует ходить купаться, — сказал Савчук. — Не положено.
— Кем это? — спросила Вера. — Вы же ходите… Тут вода чистая.
Она проговорила это приглушённо и, кажется, чуть с улыбкой. На этот раз в её голосе Савчук уловил откровенное желание разрушить грань официальности.
— Тут везде вода чистая.
И Савчук встал.
— Вы простите… Ей-богу, я думала, что тут… Я уйду. Купайтесь.
— Я уже выкупался, — ответил он и пошёл на берег.
Минут через двадцать, когда Вера с мокрыми волосами шла от берега по протоптанной в лесной траве дорожке, из-за толстого ствола метнулась к ней расплывчатая тень, кто-то железной хваткой защемил ей и голову, и шею. Она не успела крикнуть, только охнула, чей-то горячий рот поймал её губы, начал жевать их, а другой, свободной рукой нырнул под расстёгнутую кофточку, больно сжал холодную от воды грудь. Вера пыталась вывернуться, зарычала, принялась рвать волосы насильника, а потом, догадавшись, кто это, затихла и даже, когда тот оторвался от её губ, сказала:
— Ну что же ты, Аникей? Ещё целуй, а то у меня кровь застыла.
Елизаров, однако, отпустил её, сел на корточки под сосну.
— Дурак ты, — зло сказала Вера, застёгивая кофточку. — Что пугаешь? Захотел потискаться — сказал бы. Сама б пришла.
Вера постелила полотенце на землю и села рядом с Елизаровым, натягивая юбку на коленки.
— Я, Верка, Нинуху свою из-за тебя выгнал, — сказал он тоскливо. — Айда за меня.
— Не будет этого.
— Тогда… вот те крест, Верка, силой тебя подомну как-нибудь. Нарушу твою невинность драгоценную.
— И этого не будет, — спокойно сказала Вера. — Тогда ведь тюрьма, фронт. А ты этого боишься. Трус ты. Вон цыкнул на тебя Савчук, и ты остался тут, вкалываешь. Трудненько? — усмехнулась она.
— А зачем мне на рожон с этим пустяком лезть? Я вот хочу на желдорогу перейти работать. Устроюсь кем-нибудь — кладовщиком или где по механизации. Я ж тракторист всё же. А из-за такого пустяка он, Савчук-то, ещё и озлиться может.
— А у вас-то что, в милиции? Сняли броню, что ли?
— Ну, у нас… — неопределённо махнул рукой Елизаров.
Вера, поняв, что у Елизарова по службе какие-то неприятности, опять усмехнулась. Он заметил это, схватил железными пальцами её за плечо, тряхнул.
— Ты! Не скалься. Всё рыбачишь, где поглубже? Ишь, на плот припёрлась. Дура! Да разве он клюнет?
— Вывел, а! — И Вера хохотнула. — Зад отрастил, а мозги совсем ссохлись. Я и не знала, что он тут.
— Ничего, понимаем. Алейников сорвался, директор завода из секретаршей по шее дал… Грубо работала, должно. На передний план всё титьки выставляешь. А они у тебя склизкие.
Вера вскочила, губы её дёрнулись. В темноте её глаза сверкали, брызгали искрами.
— Т-ты… мешок с навозом! Какие бы ни были, да не для тебя! — И она торопливо сделала шаг назад, будто боялась, что Елизаров опять кинется на неё. А он действительно встал.
— Слушай… Инюткина, как этот старый хрыч тебя зовёт… — прохрипел Елизаров. Стоя на месте, он протянул длинные руки, схватил Веру, стоящую теперь столбом, и притянул близко к своему лицу.
— Отпусти сейчас же! — вскрикнула она сдавленно. — Я закричу!
— А я что, не понимаю, что закричишь? — усмехнулся ей в лицо Елизаров. — Потому я тебя силком брать не буду. Сама ты подстелишься под меня. Добровольно. Запомни.
— Жди, как же!
— Подожду, я терпеливый. — И он оттолкнул её от себя. — Никого ты, рыбачка, не поймаешь. Крючки у тебя не те. Я только для тебя…
Он повернулся и пошёл, раскачивая в темноте огрузлым задом. А она стояла, взбешённая, её просто колотило от ярости, но глядела, как он уходит, молча, а чтобы не закричать, острыми зубами кусала край полотенца.
— Нет, не-ет! Подождите меня! — пронзительно закричала тогда, после разговора с Савчуком, Наташа, всполошив всё заводоуправление, напугав Нечаева. Фёдор Фёдорович торопливо вышел из кабинета, но её там уже не было, каблуки её скатывались вниз по лестнице — будто пулемёт строчил. И тут же, как одиночный выстрел, хлопнула входная дверь.
Наташа летела к проходной, никого не видя на своём пути, волосы её развевались, по щекам текли слёзы, и встречные шарахались от неё в стороны. Оттолкнув ошалевшего охранника, она выскочила на улицу.
— Вертайся назад, язви тебя! — кричал седоусый стрелок из военизированной охраны завода. В правой руке у него был выхваченный из кобуры наган, на помощь ему спешили ещё два охранника, сдёргивая с плеча винтовки. — Ты што ж, сдурела? Пропуск, говорю, а ты толкать… А кабы стрельнул? Хорошо, в лицо тебя знаю… Ну, давай пропуск али вертайся!
Если бы всё это видел посторонний, ему бы показалось, что у заводской проходной поймали опасного злоумышленника. Но охранники действовали просто согласно инструкции.
— Иди, Наташа, — сказал и Савчук. — Потом мы с тобой подробно поговорим. А сейчас мы очень спешим.
— Ну хоть два слова! Это… он? Да? Он?
— Да, это твой отец.
— Как он… Господи! Как он выглядит? Скажите!
— Как! Нормально…
Так же никого не видя, шла Наташа назад. Она вошла в кабинет директора, захлопнула за собой обитую чёрной клеёнкой дверь и прижалась к ней спиной.
— Что такое?! — встал ей навстречу директор.
— Папа, папа! Он… Савчук говорит, что он в Наркомате работает. Я говорила, говорила, что он не виновен! — бессвязно выкрикивала Наташа, давясь слезами, потом качнулась к Нечаеву и уткнулась ему в плечо.
Не сразу Фёдор Фёдорович понял, в чём дело, а когда понял, усадил свою секретаршу за длинный «совещательный» стол, вытер ей, как девчонке, щёки своим носовым платком.
— Вот и хорошо, Наташа, — сказал он. — Давай-ка чаю попьём, а? Я сейчас сам заварю. Видишь, мы живём всё-таки по законам справедливости… Где у тебя заварка-то?
Говоря это, Фёдор Фёдорович вышел в приёмную, оставив дверь в кабинет открытой, включил там электроплитку, на которой Наташа всегда грела для Фёдора Фёдоровича чай, полез в шкаф, ища заварку.
— Сейчас мы почаёвничаем. Прекрасно, всё прекрасно, Наташенька. Дочка-то как твоя, Леночка, а?
Потом они пили чай, директор завода подробно и потому неумело расспрашивал о её житье-бытье, хотя всё прекрасно знал и без этого, о её муже Семёне, даже о бабке Акулине, у которой жила Наташа.
— А знаешь… А хочешь, мы отзовём твоего мужа с фронта? — неожиданно предложил Нечаев.
— Как? — удивилась Наташа, даже обрадовалась.
— Ну… это не трудно. Наш завод военный, нужны специалисты. Я напишу, мне пойдут навстречу.
Наташа молчала долго, глядя в остывающую чашку. Она вспомнила, как Семён год назад уходил на фронт. В мозгу зазвучали вдруг отчётливо его слова, когда они лежали на горячем песке речного острова: «Ты подумай сама вот о чём… Дед мой, Михаил Лукич, кто был? Люди помнят… Может, кто и забыл бы, да сын его Макар живой ещё… И отец мой, сама видишь, какой. Подумай — и поймёшь, почему я должен идти. Мама поняла, она заплакала, но сказала: „Иди, надо, сынок…“ Вспомнила и куличка, бежавшего у самой воды по мокрой полоске песка от настигающей его тени от облака. И как Семён следил за ним. Ещё вспомнила, как он уезжал на фронт, как медленно уползал поезд, обвешанный гроздьями людей, а за последним вагоном бежал он, Семён, а она, Наташа, смотрела на него и радостно думала, что он не догонит вагона, поезд уйдёт без него, а он останется, и они вернутся домой, и всё будет как прежде. Но Семён догнал вагон, к нему протянулись руки, ухватили его, затащили в чёрный проём вагонных дверей…
Всё это Наташа увидела вдруг перед собой как на живой картине, как в кино, а Нечаев не видел, потому что ничего этого не знал и не испытал. «И потому вот сказал это… это…» — мелькало у неё в мозгу.
Ещё молча она отрицательно качнула головой, а потом только произнесла:
— Не-ет… Невозможно это. Никак…
Нечаев, беспомощно и виновато следивший за ней, чуть отвернулся. И Наташа поняла, что он предложил это от доброты просто, и, если бы она согласилась, может быть, и отозвал бы Семёна с фронта, но навсегда бы потерял уважение к ней. И к Семёну. Они бы для него тогда перестали существовать. Как надо иногда немного, чтобы к тебе потерялось вот такое человеческое уважение, без которого и жить-то нельзя. Одно, всего одно слово… Но как ей сейчас не просто было удержаться от такого слова!
Неожиданно Наташа, сразу забыв о Семёне, ощутила в себе какое-то беспокойство, глянула на директора завода вопросительно и растерянно.
— Но почему отец… действительно не позвонил мне до сих пор? Не дал телеграмму? Не написал? Сколько дней прошло!
Её беспокойство передалось и Нечаеву.
— Да, да… Но он мог… уехать куда-нибудь. У них дел-то! Мог просто заболеть, в конце концов…
— Тут что-то не так! Тут что-то не так! — дважды воскликнула Наташа, поднялась, зажала виски ладонями. Ткнулась в один угол кабинета, в другой. — Я не могу… Я сама… сама должна поехать в Москву!
— Зачем же? Можно же телеграмму дать… Или давай сами позвоним, а? Ведь это просто!
— Ой! — воскликнула Наташа, побледнела вдруг, как стена. — Не надо!
Она выскочила в приёмную, села за свой стол, уронила голову и заплакала.
Минут через десять успокоилась, поправила волосы, глянула в зеркальце. Глаза были красными, припухшими. Ещё подумав о чём-то, встала и зашла к Нечаеву.
— Фёдор Фёдорович… Если можно, я домой… Леночку пора кормить.
— Конечно, конечно… Ты вообще можешь сегодня не приходить. Отдохни.
— Спасибо, — сказала Наташа. — И без меня не звоните в Москву. Мне просто страшно.
— Хорошо, Наташа.
Она вышла из проходной, не обратив внимания, что седоусый охранник, которому она машинально показала пропуск, что-то пробубнил, зашагала по пыльной улице к домику бабки Акулины, глядя себе под ноги, но ничего не видя на земле.
Бабка Акулина встретила её ворчанием:
— Ты, девка, матерь али кто? Извелась вся девчонка. Есть хочет.
Наташа молча взяла Леночку, вынула тяжёлую от молока грудь и дала дочери. Села у оконца и стала глядеть во двор, где копались в пыли куры.
Бабка, погремев у печки заслонкой, достала чугунок со щами, поставила на стол две чашки, положила две ложки.
— Ты что это, касатушка, ревела, что ль?
— Говорят… Мне сказали, что отец мой в Москве.
— Охтиньки! — Старуха всплеснула обеими руками. — Выпустили его с тюрьмы?
— Получается так…
— Ну и слава богу нашему! Справедливей он. Што ж теперь-то! К отцу, что ль, поедешь?
— Ах, не знаю! Прямо голова кругом…
Больше Наташа ничего объяснять не стала.
Покормив дочку, Наташа села к столу, пододвинула к себе чашку.
— Ты кушай, доченька, — суетилась добрая старушка, тоже присаживаясь, поклёвывала из чашки. — Тебе дитё кормить, молочко должно быть покрепче. А без вкусу ешь, молоко будет в грудях тонкое. Мальчонке бы ещё ладно, они, мужики, потом силу набирают. А женский род другое. Девке с пелёнок надо силу набирать внутрь. Девке рожать, род человечий продолжать…
Потом Наташа, почувствовав смертельную усталость, прилегла и быстро заснула, а когда прохватилась, в оконца уже били косые вечерние лучи. В доме не было ни бабки Акулины, ни Леночки, — видно, старуха вышла с ней погулять. Наташа, чувствуя в теле лёгкость, умылась и вышла во двор. Бабка Акулина сидела в тени у стенки, держа девочку на коленях. Та, выпростав ручонки, тянулась к бабкиному лицу, улыбалась. Старуха что-то тихонько бормотала, морщинистое лицо её было светлым и молодым в этот момент, и Наташа подумала вдруг, что настоящее-то выражение человеческого лица вот таким и должно всегда быть.
— Во-от и мамка встала-а, — проговорила старушка нараспев, не прекращая с ребёнком бесхитростной своей игры. — Мамушка твоя встала, Елена свет Семёновна, да-а… А мы есть опять хотим…
Наташа, улыбаясь, взяла дочь, расстегнула кофточку. Леночка сильно втягивала горячим ртом сосок, иногда больно прижимала недавно прорезавшимися зубками, но Наташе было приятно, и, когда дочь сосала грудь, ощущала полноту бытия и счастья. В эти минуты ничто не имело для неё значения — ни кошмарное прошлое, ни не очень-то благоустроенное настоящее, ни человечье горе, ни полыхающая уж два года жестокая война. Она ощущала только извечным материнским чувством вот эту новую жизнь, которой она дала начало, и тихо удивлялась красоте окружающего — и зелёному топольку за оградой, и синеющему небу, и белым, бесконечно бегущим куда-то по небу облакам.
— Ишь захлёбывается, — тихо проговорила бабка Акулина, глядя, как Наташа кормит дочь. — Оголодалась. Малая жизнь, на волосенке держится, а своего требует…
Старуха помолчала, задумавшись о чём-то своём. И проговорила со вздохом:
— Она всякая жизнь-то на волосенке… и большого, и малого. А не кончается… Отчего дочка твоя родилась, понимаешь?
«Оттого, что с мужем спала», — чуть не сказала Наташа, бывшая сейчас в каком-то хорошем и лёгком настроении, но, почувствовав серьёзность бабкиных размышлений, не посмела.
— А вот от этой нескончаемости жизни, — сама ответила старуха на свой вопрос. — Покуда солнышко светит, жизнь не кончится, не замрёт на земле-матушке.
«Покуда солнышко светит…» Наташа долго думала над этими словами, почти физически ощущая, как это необходимо, чтоб солнце светило. Даже не для неё самой теперь, а вот для Леночки, для этого крошечного и родного существа, которое появилось «от нескончаемости жизни». Наташа представила себе неясно какие-то далёкие дни, далёкую жизнь, когда Леночка её вырастет и будет жить и смеяться где-то в потоках света и солнца. И волосы её будут солнечными волнами гореть и переливаться, сбегая до плеч.
И вдруг вспомнилась ей та кошмарная ночь, когда Елизаров в доме Маньки Огородниковой арестовал родного дядю Семёна — Макара Кафтанова — и его ужасных друзей Гвоздёва и Зубова, и её, Наташу. Огородникова привела её тогда к себе в дом, чтобы эти бандиты надругались над ней. И тогда что же? Тогда — смерть, она бы не перенесла, что-то бы с собой сделала. Огородникова нашла её, почти уже замёрзшую, в степи за деревней, она спасла её от неминуемой смерти, и она же привела её на смерть… Но вдруг непонятное поведение главаря этих бандитов Зубова, который приказал отпустить её. Но она не успела уйти, ворвался в дом Елизаров со своими милиционерами… И обращённые к ней непонятные слова того же Петра Зубова, когда милиционеры их всех повели: «Человек никогда не должен становиться на колени. Если он встал на колени, он уже не человек». Потом кошмарная ночь в милиции, в пустой, грязной, вонючей камере, где до рассвета пищали и возились крысы. Наташа леденела от мысли, что крысы набросятся на неё и загрызут…
Часто, очень часто вспоминала Наташа всё, что с ней было и в ту ночь, и раньше, и позже. Она пыталась разобраться: что же всё-таки произошло с ней, каковы причины, что жизнь чуть не растёрла её, не уничтожила, и почему всё-таки не растёрла? Кружилин Поликарп Матвеевич, секретарь райкома, сердито сказал ей тогда: «Один-два подлеца встретились тебе, а ты и заключила, что все люди такие…» — «Не два, — возразила она яростно, — их много». И тогда Кружилин ещё злее выкрикнул: «Ну, двадцать! Ну, двести!» И она, Наташа, подумала, что и этот секретарь райкома такой же бездушный и тупоголовый человек, он ничем ей не поможет, жизнь её покатится под обрыв дальше. А теперь вот кругом неё люди добрые, обыкновенные, их много, целый завод, целая Шантара… И есть у неё Семён, есть вот Леночка, есть эта добрая бабка Акулина. «От нескончаемости жизни…» Да ведь большая и мудрая мысль в этих словах, что-то вечное и великое, как это небо над головой. Да, всё от нескончаемости. И её почти неминуемая гибель, и её как бы второе рождение. Мать погибла, а отец вот… нашёлся. Антона Савельева, директора завода, больше нет и никогда не будет, а завод дышит всё сильнее, всё растёт… Семён там, где каждую минуту может…
Наташа вздрогнула, прикрыла глаза. Невозможно было представить, что может произойти там, на фронте, с Семёном, и кощунственно даже думать об этом. Но и не думать нельзя, ведь война! Но что бы ни случилось, что бы ни произошло с ним, останется его Леночка. «Девке рожать, род человечий продолжать…» Правильно, всё правильно…
Тянул тихий, тёплый ветерок, шевелил светленькие и мягкие клочья волос на голове уснувшей Леночки, уставшей, опьяневшей, наверное, от света и чистого воздуха, от материнского молока. Наташа боялась даже пошевелиться, чтобы не нарушить её покой и сон.
День уходил нехотя, тяжко и трудно меркло небо, не желая поддаваться наплывающей темноте, потом яростно и долго горел закат, отсвечивая на каменных верхушках Звенигоры.
Развешивая постиранные пелёнки, Наташа поглядывала на потухающее небо, на бледнеющие горные вершины и представляла себе, что где-то там, на другой стороне земли, идёт вот такая же обратная борьба утреннего света с ночной темью, солнечные лучи, пронизывая мрак, цепко хватаются за горные утёсы, за верхушки деревьев, за крыши домов, как бы подтягивают за собой само солнце. И мрак рассасывается, тает, откатывается прочь.
«От нескончаемости жизни…» — опять и опять вспоминала она бесхитростные слова бабушки Акулины, которые казались ей всё значительнее, хотя сама старуха, укладывающая на ночь Леночку, давно забыла о них. Наташа тихо, про себя, улыбалась. Улыбалась, но на сердце было всё же тревожно и неспокойно. «Почему отец… если это он, не отзывается никак, не ищет меня? Наверное, тут какая-то путаница, и это не он…»
Было страшно, неожиданно получив надежду, тут же потерять её.
Закат наконец погас, над горизонтом горела лишь бледновато-жёлтая полоска, но в эту узкую щёлку свету проливалось всего ничего, и он не доставал уже до земли.
Наташа разобрала свою постель, но раздеваться медлила. Присела на кровать, посидела, потом встала, подошла к окну, принялась высматривать что-то во мраке.
— Да что ты всё маешься? — проговорила старуха. — Отбей телеграмму, да и вся недолга.
— Легко сказать. А если…
— Что если? Будешь жить, как жила. Не во зверях живёшь, как я когда-то…
— Как это во зверях… вы жили? — повернулась к ней Наташа.
Бабка Акулина, высохшая, маленькая, в одной нижней рубашке, завертела беспомощно головой, уже повязанной на ночь по-старушечьи стареньким платочком, виновато и обескураженно заморгала.
— Ах ты, якорь меня тресни! — пробурчала она недовольно. — Язык бабий… — Она села на кровать, затеребила завязки на подушках. — Известно как. Старое время было, что тут… Спи давай.
Наташа подумала: она столько времени живёт у этой славной старушки, а ничего, в сущности, о ней не знает. Кто она, откуда, почему живёт бобылихой? И вот случайно старуха проговорилась о чём-то, но тут же пожалела об этом.
— Нет, расскажите, а? — попросила Наташа. — Акулина Тарасовна… Если можно…
— Чего там! Обыкновенно… Зачем тебе?
— Вы обо мне всё знаете. А я о вас ничего. Вместе ж живём.
— Живём… Все люди вместе живут. Да поврозь часто думают. В этом всё и горюшко на земле. Весь корень тут.
Наташа, ещё более поражённая этими словами, шагнула к старухе, опустилась перед ней на пол, обняла её худые ноги.
— Расскажите. Мне это нужно зачем-то… Я столько добра от вас видела! Сделайте ещё одно.
— Чудная, право слово, — вымолвила старуха. — Какое тут добро может, в моём рассказе? Откудова возьмётся?
— Не знаю. Только будет, я чувствую.
Слабая и сухая грудь старухи тихонько шевельнулась.
— О-хо-хо, доченька… Всё в моей жизни перебывало — и солнышко, и слёзоньки. Слёз, должно, больше… И счас вот живу как неприкаянная. Ты вот попалась мне, объявилась как-то, согрела маленько.
— Да всё же, всё наоборот!
— Ну, это ведь с какого боку смотря… Человек от человека греется-то. Мужик мой всё так говаривал. Хоро-оший он был… якорь бы ему за печёнку! — Рука её, поглаживающая голову Наташи, дрогнула. — Тьфу ты! Отчего мы злые-то такие? Нехорошо, грех.
Старуха помолчала, глядя куда-то в одну точку. Взгляд её был грустноватый, но не тоскливый, руку она всё держала на Наташиной голове. Потом убрала.
— Да, верно, слёз больше, — неожиданно как-то раздался снова её голос, скрипучий, изношенный. — А глянешь в глубь-то прожитого, в годы-то дремучие, быльём все густо заросшие, — не-ет, видится, солнышка тож в достатке было, светило оно и обогревало славно… Отчего ж оно так, Наташенька?
— Не знаю. Я как-то… пока не ощущала такого.
— Ну, да, ты молоденькая ещё… — И продолжала какую-то свою мысль: — Оттого, я думаю вот, что с жизнью-то расставаться тоскливо. Глядишься в неё и выискиваешь в первую очередь то… ну вот то, для чего родился. Зря или не зря? — думаешь. Не-ет, вон и радовалась миру божьему, и посмеивалась. И любовь была человечья. Да, была…
И тут вдруг её взгляд потух, она опустила голову. Но потух на мгновенье всего, потому что, когда она подняла глаза, они были прежними, чуть грустноватыми и раздумчивыми.
— Ты знаешь, доченька, я ведь каторжная… — произнесла она ровно и тихо, только зрачки при этом чуть шевельнулись.
Наташа почувствовала, как дрогнули веки, будто свет мигнул в комнате. А может, и в самом деле это мигнула электрическая лампочка.
— Как же?!
— Так… На каторге маялась больше десяти годочков. — И старуха рассмеялась неприятным, скрипучим смехом. — Да ты не бойся, давнее дело…
— За что же? — спросила Наташа деревянно и встала.
— За убивство.
Наташа стояла, оглушённая. Вот так… добрая бабушка Акулина! А она живёт тут с ней…
— А ты б разве в ту ночь-то, когда у Огородниковой Маньши в дому этот Зубов-то Петенька тебя обсильничал бы, а? Али другой кто из тех… Взял бы да распнул на кровати… Как бы ты, не зарубила его? Не заколола… чем-нибудь?
Наташа молчала.
— Ну?! — зло крикнула старуха.
— Зарубила бы, — уронила Наташа глухо, без голоса.
— То-то и оно… Вот и я… прости ты меня, господи!
И старуха вдруг всхлипнула по-девчоночьи, жалко и беспомощно, и стала вытирать глаза сухими, костлявыми пальцами. С Наташей что-то случилось, что-то внутри оборвалось, расплавилось и горячей влагой обдало всё сердце. Как-то она никогда не думала о прежней жизни бабушки Акулины, а ведь эта жизнь-то человеческая была вон какой… жутко представить! И Наташа снова шагнула к старухе, опять упала на колени, схватила её руки и уткнула лицо в её жёсткие ладони.
— Бабуся… Акулина Тарасовна, милая! — Высохшие ладони старухи пресно пахли запахом её, Наташи, ребёнка и немного речной мятой, которую она пила каждый день от сердца. — Да как же, как же? Ты прости меня…
И она стала целовать её жёсткие, негнущиеся пальцы.
— Вот, сердечушко моё, — не сильно, беспомощно вздохнула старая женщина. И повторила: — Убивица я, человека я, значит… Бог-то и наказывает меня за это всю жизнь, должно… Сынок он нашего помещика был, богатый человек. На Ярославщине… Военный.
— Расскажите, — снова потребовала Наташа, хотя видела, что говорить старухе тяжело.
— Давно, говорю, было. Давным-давно.
— Но вы же всё помните! Такого нельзя забыть!
— Нельзя, — согласилась старуха. — Хотела б, да не забывается…
Она помолчала, вынула тихонько свои горячие ладони из Наташиных рук, опять погладила её по голове.
— Шестнадцать-то годочков мне всего и было в ту пору, семнадцатый шёл, самый цвет, — начала старая Акулина. — Дворовые мы были у помещика, в деревне Косяковке жили. Там я и родилась в восемьсот семьдесят втором. Прошлый год мне уже семь десятков пробренчало. Долгонько что-то зажилась я…
Старуха судорожно глотнула воздуху. При свете электрической лампочки лицо её было бледным, неживым, лишь темноватые глаза горели пронзительно,
— Да, в самую пору я входила, парни заглядываться начали. Пощипывать начали, известное дело. Помещик-то у нас ничего, добрый был. «Гляди, говорит, Акулина, девка ты красивая, да без баловства чтоб у меня, а я тебя за хорошего мужика замуж выдам. Я, грит, об тебе позабочусь, поскольку отец с маткой твои после воли у меня остались и служат исправно…» А мои родители и правда у него так и остались, когда воля вышла. Ну, ты знаешь про ярмо-то крепостное?
— Да, да, — кивнула Наташа.
— До меня оно ещё было, а при мне что ж? То же самое… Родители мои куда могли пойти, чем жить? Так и остались у помещика. Вот за это, значит, он и говорил… А было у него два сына — Викентий да Евгений. Военные. Они служили где-то в самой Москве, а на лето часто к нам приезжали. Евгений был постарше на год, с усиками. Как ножи были те усы, я думала, губы… лицо всё он мне ими покромсает.
Акулина Тарасовна дотронулась пальцами до сморщенных, бесцветных щёк, будто проверяя, не осталось ли до сих пор шрамов от тех усов.
— Значит, этот, Евгений, вас…
— Обои, — проговорила старуха негромко и хрипло, отвернув глаза. — Пьяные они были. Трезвые-то, может… Евгений-то всякие шуточки говорил мне, когда где встретит, в красноту вгонял. А другой, Викентий, огнём заходился от братцевых шуточек. Стыдливый был. А тут… Ехали они откуда-то из гостей вдвоём, братцы-то. А я с луга шла. Барин всех сено метать выгнал, дождливое лето было, рук не хватало, чтоб сено ко времени прибрать. Он и выгнал всех с деревни, от мала до велика. День сгребали, метали, а под вечер родитель мне, помню, сказал: «Ступай, дочушка, на становье, самовар раздуй покуда, а мы счас…» Становье недалече было, версты с две, за леском у дороги, возле речки. Ране тут пасека барская была, омшаник стоял брошенный, догнивал. А теперь, летом, косари жили… Да-а, иду я, к становью подхожу, а сзади коляска и стукотит. Я и не испугалась даже — мало ли народу ездит туда-сюда… Остановилась, гляжу, — а это сынки бариновы. В одних рубахах белых. Евгений-то сходит с коляски, гляжу, усик свой пальцем поглаживает, будто навостряет. И глаза горят нехорошо. За ним, гляжу, и другой братец пошатывается, плечами мотает. Тут-то я и обомлела враз: господи, да в глазах-то у обоих звериное! Кинулась от них, метнулась туда-сюда по становью… Мне бы, дуре, за речку, да и в лес. Не догнали бы, где им, пьяным! А я со страху в омшаник юркнула, дверь спиной припёрла. А что дверь-то, она даже без закладки была. Ткнул в неё плечом Евгений, она отмахнулась, я и отлетела пёрышком. Прижалась в угол, шевелю губами, а голосу нету… Всё же чую, что плачу, и говорю: «Не трожьте, ради Христа, уходите с добром. Вон отец с маткой идут уж, и мужики…» А Евгений всё навостряет усики свои, в уши мне голос его долбит: «Не бойся, глупая… Колечко золотое дам…» Ну, и… схватил за плечи да начал усами мне лицо, шею резать. Господи, чую, шарит по грудям уж, по ногам, а боль только от усов этих насквозь всё тело прокалывает, будто они и впрямь железные…
Акулина Тарасовна рассказывала всё это долго, с перерывами, голос у неё иногда угасал, горло перехватывало, и дряблая кожа на нём дёргалась, будто она хотела что-то проглотить, но не могла, не было сил. Старческие глаза по мере того, как она рассказывала, наполнялись скупыми слезами. И наконец она тихонько, как мышь, пискнула и заплакала. Но выплакалась быстро, приподняла край пёстрого, сшитого по-крестьянски из разноцветных лоскутков одеяла, вытерла глаза и глянула на Наташу. Щёки её горели, глаза стали ещё темнее, чернота в них сгустилась, кажется, до предела.
— Вот… нащемила я твоё сердечушко, дура старая, — проговорила старуха виновато. — Да ить сама ты…
— И что ж… потом-то? — требовательно спросила Наташа. — Всё, всё расскажите!
— А что… Растянули они меня прямо на земляном полу… испохабили чистое девичество. Этот, Викентий, который стыдливый-то, без усов был, а ещё хуже… Он зачем-то щёки мне все покусал до крови. Вот… Ну, и боле-то я ничего не помню, потеряла разум. Очнулась я, а первая дума — задавиться. Куда с такой славой в деревне? Поднялась, иду, как неживая, к дверям. Слышу, голос кричит: Евгений, торопись, мол, увидят, мол, нас тут. Дверь открытая, я и слышу, хотя в ушах звон стоит звонской… Вышла я за порог, гляжу — Евгений этот, с усиками, коленки от грязи тряпкой обчищает. Спина его белым горбом передо мной. А тот, Викентий, видно, за омшаником, возле коляски. Оттуда, соображаю, это он кричит ему, убраться, паскудники, скорее хочут… Ну, а после, известное дело, — кому доказывать-то, что барские сынки тебя ссильничали? Заикнись — так плетями забьют до смерти. В старое-то время какой с них спрос был? Вот… И, гляжу, вилы стоят у стенки омшаника, рожками блестят, как нарочно. И опалило меня: счас я их в белый-то твой горб! Хрястнет только… А тут, вижу, оборачивает он ко мне свои усы, глаза у него округляются, сам вытягивается. «Ты что это? — кричит он, а усы дёргаются. — Ты это брось!» А сам с тряпкой этой в руках пятится, пятится к омшанику. Это, получается, с вилами я на него. Как они в руках у меня оказались, я и не знаю, этот миг провалился из памяти.
Наташа медленно, чувствуя, как дрожат коленки, поднялась, постояла возле старухи, оглушённая её рассказом.
— Чтой ты? — спросила Акулина Тарасовна.
— Так… Сейчас… — Она отошла к кроватке Леночки, та крепко спала, откинув в сторону правую ручку. Поправила одеяльце, хотя нужды в этом не было.
— Запорола… его? — спросила отрывисто, с трудом.
— Ага, — сказала старушка тихо и просто. — В шею прямо угодила. Приколола его к почерневшей стене, как… Опять же, не помню, как это я… Коленки его грязные только перед глазами, которые он не успел отчистить… Откудова сила-то взялась, непонятно, ить всю они меня измяли, обессилили. А вилы на вершок али больше того в стенку омшаника воткнулись. Выронил он тряпку, а сам обвис, приколотый. Кровища из шеи хлещет… Я черенок-то вил из рук выпустила, а он качается перед моим лицом… Попятилась я в страхе великом, в голове молотит: да это что же я такое наделала?! Хочу крикнуть — и не могу. А он висит да дёргает ногами. Потом оборвался со стены, свалился кулём вместе с вилами, ещё ногами подёргал, да и затих… Опять я крик услыхала: «Женька, да что ты там? Мужики с покоса идут!» И тут вот только прорезался голос у меня, взвыла я благим матом…
Наташа, чувствуя, что ноги её не держат, шагнула к столу и села. Виски больно рвало, в голове шумело.
— Вот, за такое убивство меня и сослали в каторгу, — проговорила Акулина Тарасовна, забираясь с ногами на кровать. Но она не легла, а поджала ноги под себя по-девчоночьи, укрыла их одеялом, спиной прислонилась к стенке, затянутой ситцевым ковриком. — В сибирское село Кару пригнали… На лошадях ехали, потом по чугунке. По этапу мужиков в кандалах гнали, а нас, баб, ослобоняли, милостивцы… На ночь только железо надевали. И там, в Каре, и мыкалась я год, другой. А на третий господь сбежать надоумил.
— Как… как же удалось вам? — после некоторого молчания спросила Наташа.
— Ну, как да что — упомнишь разве? Долгое дело рассказывать. Господь, а может, дьявол нашептал: беги, грит. Ну, я и кинулась в побег. Зверицей я по лесам таилась, варначкой, значит, по-местному, по-сибирскому сказать, год жила. Шла да шла куда-то. Добрые люди в Сибири-то живут, доченька. Без них я бы сдохла от голода через неделю же али к стражникам сразу попалась. В первой же избёнке, куда я стукнулась, одёжкой подсобили, сала солёного дали, сухариков. И проводили ночью подале… Богатеям, конечно, нельзя было на глаза попадаться. А бедный люд нам, варнакам да варначкам, на ночь выставлял где-нибудь на полочку возле дверей то хлеба, то крынку молока, то ещё чего… Так было в те поры в Сибири-то. А мы возьмём всё это ночью, покланяемся доброму дому, да и опять в тайгу. Да-а… Одно время с рябой бабёнкой я спаровалась, тож беглая, как я. На краю какой-то деревни с ней ночью столкнулась. Я, значит, к чашке, выставленной у дверей, подбираюсь неслышно, и она тож… Недели с четыре мы вместе с ней шли. А потом отделилась я от неё. Воровством она стала забавляться, принесла как-то ворох мужских портков, рубах… С верёвки, значит, ночью где-то сняла. Ну её, думаю… Воры средь варнаков тоже были. Ну, когда их ловили на этом, убивали до смерти. Да, ушла я от неё… Зиму где-то в норе земляной провела, чуть не замёрзла, с голоду чуть не померла. Кору грызла, шишки всякие. Ну, силки ставила. Из проволок — на зайцев, из волоса — на птицу. Научилась. Да что в них попадалось? Тяжко зимой беглым, вымирают они начисто… Я выдержала. Весной, как солнышко пригрело, далее я побрела. Да тут и прям попалась в руки к стражникам.
— Как?! — тяжко, с болью вырвалось у Наташи.
— Как? Просто… К ручью, помню, вышла — жара меня сморила. Лицо ополоснула, потом к водице припала, пью… Оторвалась, чтоб ломоту в зубах перевести, а сбоку двое на конях. В белых форменках обои, и уж шашки вынули. «Сладкая, знать, водичка, бабонька? — спрашивает один. — Откуда ж путь держишь?» А чего откудова? По обличью видно, что варначка…
Старуха вздохнула, прикрыла глаза. Тонкая и ветхая кожица на веках подрагивала, будто Акулина плакала с закрытыми глазами. Но когда открыла их, глаза были сухи, только поблёскивали острее обычного.
— Таково, доченька, дело вышло… Ну чо ж, пригнали меня стражники в какое-то село, пытать стали, кто такова да откудова. Известное дело — дурочкой прикинулась, не знаю, мол, и фамилии не помню, хожу, мол, по земле, христарадничаю. Про каторгу Кару молчу, пусть, думаю, что хотят со мной делают, только не сознаюсь. Да чего-о… В Иркутск-город пригнали как бродяжницу, не помнящую родства, и объявили, что дале, на остров Сахалин, погонят. В этап зачислили. А в Чите, в пересыльной тюрьме, вдруг объявили: «Ах ты мерзавка вшивая, да ты с Кары сбежала, с ампираторских песков… И фамилия твоя такая-то, и срок тебе каторжный за убивство. Ну, а теперь за побег, само собой, ещё приварят вдвоя, а то и больше. Да прежний отбыть надобно…»
Бабка Акулина минуты три затем молчала, смотрела в одну точку, пошевеливала губами, будто молитву какую читала. Наташа боялась её тревожить, ждала.
— В той же Чите меня сызнова и судили… — Акулина вдруг усмехнулась. — Да что там! Они судят, а в голове у меня легко и весело как-то. Судите, думаю, а я всё одно сбегу. Что мне теперь-то терять? Да… Только в мечтах-то всё легко — и решётки железные раздвинуть, и каменные стены развалить. А оно вышло не так, не так, доченька… Больше десяти годков после этого осуждения томилась я по разным рудникам да тюрьмам. В Нерчинске руду копала, в Горном Зерентуе. В Кару не попадала больше — слышно было, что прикрылась там каторга почему-то. Может, золотые пески иссякли, может, ещё почему — не знаю. А в году — вот даже и не помню — может, году уж в девятисотом али чуть раньше пригнали меня в Акатуй. Что-то женщин-каторжанок тогда много сгоняли туда. Место, доченька, такое — тайга да сопки. Сопки да тайга. Боле ничего нет. Там я и встретила несколько товарок своих с Кары. Они-то и сказали, что в Каре каторга прикрылась. И потекли зима да лето, зима да лето. Счёт зимам да летам на каторге сперва ведёшь, а потом думаешь: а для чего? В году, может, девятьсот четвёртом я опять сбежала…
— Опять?!
— Ага, — кивнула старуха. — Летом это случилось, под петровки где-то. В тот день я и не собиралась, а в беглых оказалась. Как получилось-то? Арестантское бельё нас, баб, стирать гоняли на речку. Конвой кругом становится, а мы на берегу штаны да рубахи вальками колотим. Грохот стоит! Вот, значит, и я колочу. Жарища, оводы кусают, как звери. И гляжу я — арестантские штаны из кучки вывалились и поплыли вниз. Я шагнула за ними в воду. Ну, тут счас, когда такое что случается, окрик сразу да затвор ружейный щёлкает — назад, мол, живо! А в этот раз тихо. Я головой крутнула — ближний солдат оперся об ружьё своё, дремлет. Стою я по грудь в воде, глазом кошу и вижу — сбоку омут, над ним кусты свесились, за кустами голое речное пространство сажени в три, а там по берегу тоже конвойные стоят, хохочут. За этой речной прогалиной опять кусты с обоих берегов — речка небольшая, кусты почти смыкаются. И за этими кустами стражи уж нету. Я как-то враз, даже не подумав, что к чему, и присела, скрылась под водой. А как скрылась, тут уж в голову шибануло: что делаю-то?! Счас вынырну, булькнет вода, конвойный от дрёмы очнётся и влепит мне пулю. Нас предупреждали: глубже, чем по колено, в речку не заходить. Были уж случаи, что уплывали из-под надзора прачки-каторжницы под водой. Да, были, доченька… И я вот под водой очутилась. Что делать-то, думаю?
— Я бы… я бы поплыла! — воскликнула Наташа.
— Ты, ты… — недовольно проговорила Акулина. — Это на словах просто. Пронырнуть кусты в полторы сажени, да голое пространство три сажени, да там ещё… Попробуй, хотя и вниз по реке. А течение, как назло, в том месте ленивое. Да я к тому ж какое-то время потеряла, торчу, дура, на месте под водой и думаю. Воздуху-то уж в груди нету, а я ещё на месте…
— И как же вы?!
— Не знаю… Не помню. Очнулась я уже за теми кустами. Стражники уж сзади хохочут. Всё так же хохочут, отмечаю, значит, ничего не заметили. И как я пронырнула такой простор, до сёдни ума не приложу. Почернела аж, должно, без воздуха-то я под водой, голову высунула, а внутрь будто кто горящую головешку кинул, всё так жжёт. Ну, жжёт, глотаю я воздух вместе с водой, а пошевелиться боюсь: плесну погромче, услышат же — и смерть. Речка меня тихонько и несёт. Отволокла подальше. Тут уж я кое-как, через силу, выползла на берег, отлежалась маленько на гальках. Горячая, помню, галька была, заснуть бы, думаю, на них навсегда. Где ж они, сволочи, чего не стреляют? Ну, думать-то я так думаю, а сама быстро на карачки встала да в тайгу юркнула… Вот так.
— А потом? — дав старухе передохнуть и успокоиться, спросила Наташа.
— Что потом? — с грустью откликнулась Акулина. — Так же, как в первый побег, кралась я тайком от села к селу, днём отлёживалась по глухоманным местам, по оврагам, ночью шла. Куда? А кто его знает? Все беглые каторжники из Сибири в сторону России, к Уралу, пробираются. Будто там спасенье.
— Как же вы дорогу в тайге узнавали?
— Чего её узнавать? Россия — она в западной стороне, это всем известно. Куда солнышко садилось, туда мы и шли. Озёра обходили, речки пересекали. Байкал-море было самой тяжкой преградой. Ну, кто как мог и его одолевали. Вот даже в песне поётся…
— А вы как?
— Я? А я обошла его. Уж осенью, под зиму. И Иркутск миновала далеко-о стороной. А тут и зима накатила. Тут и погибель бы мне, кабы не человек один…
Старая женщина поглядела на Наташу и почему-то вздохнула.
— Кабы не человек… Да и ему погибель бы вышла, не наткнись я на него. Он, как и я, замерзал уж в снегу. Тожеть беглый, с самого Александровского централа ушёл… Это он потом обсказал мне, когда мы… — Старушка вдруг запнулась, опустила блеснувшие глаза. И, разглаживая одеяло на острых коленках, закончила: — Когда мы оклемались обои маленько, отошли. Иваном его звали… зовут.
— Значит, он жив? — спросила Наташа.
— Живой… А тогда плох был, думала я, и не выживет. Медведь-шатун его поломал. Сильно поломал — снег вокруг него весь был кровью пропитанный. Его ли, медвежьей ли — не поймёшь. И обои лежат рядком — он и зверь лесной. У медведя брюхо располосовано ножиком, кишки вывалились, пар от них идёт… Я как наткнулась на такую картину, обомлела, попятилась было назад. Да он, человек тот, Иван, поднял голову, глядит на меня: откуда, мол, такое явление? А я до этого неделю почти шла голодная, во рту, кроме лесных шишек, ничего не было. И застудилась я — ведь оборванная, ободранная была, — голова который день как чугунная, горячая. Не знаю, зачем я ещё шла куда-то, откудова силы брались? Иду по тайге, а в голове одно — приткнуться в снег, задремать, да и дело с концом. Кончатся, мол, разом все мучения.
— Я это понимаю, — вырвалось как-то само собой у Наташи.
— Ты понимаешь! — вдруг проговорила старая женщина строго. — Да ты дура голимая! Такое ли твоё дело было, как моё тогда?! Да и я… Как призналась после Ивану об таких мыслях, он меня на чём свет обругал. «Дура, грит, ну и кому что доказала бы? Человек до последней силушки должен за себя стоять».
— Да, это правда. Это правда, Акулина Тарасовна, — после некоторого молчания произнесла Наташа. — Ну и что… дальше?
— Дальше что? — задумчиво, сама у себя, спросила старуха. — Попятилась я, запнулась об валежину какую-то, упала в снег. А человек, Иван, всё глядит на меня. И улыбнулся вдруг… Вот, доченька, хоть верь, хоть нет, до сёдни эта его улыбка стоит перед глазами. Сколь годов прошло… Жизнь минула. А я помню. С ней и помру. Глядит и улыбается. «Откуда, грит, такая ты хорошая?» — «С Акатуя», — отвечаю. А сама на медвежьи кишки смотрю. Кровь ещё с медведя течёт, и в голову мне долбит — подползти и напиться этой крови, мяса сырого зубами отхватить. Да не смею. Он догадался об этом, спрашивает: «Который день не ела?» Я говорю: «Четвёртый, а может, пятый». — «Совсем ничего?» — «Совсем… Кедровые орехи жевала, правда». — «Ну, тогда, — грит Иван, — ничего, глотни медвежьей крови…»
Наташа при этих словах вопросительно приподняла лишь голову.
— А что ж… подползла к зверю, зачерпнула ладонью из брюха. Кровь уж загустела.
— Боже мой! Боже мой! — дважды воскликнула Наташа.
— Страшно? Али противно?
— Не знаю…
— Да, Наташенька. А я вроде слаще ничего до этого не пила, не ела. Ну, крови этой я с пригоршню выпила — голова ещё шибче кругом пошла. Опьянела я и про Ивана забыла, покуда его голос не пробился, как сквозь стенку: «Тут овраг рядом, вон за теми соснами я там ямку вырыл, ночевал там… Отволоки меня как-нибудь туда, если сможешь…»
Во всё это, что рассказывала старуха, Наташа теперь и верила, и не верила. Бабка Акулина была худенькая, тощая, высохшая, трудно было представить её молодой женщиной, трудно вообразить, что на её долю выпали такие страдания, такая судьба. И Наташа непроизвольно воскликнула:
— Неужели… неужели так всё и было?
— Так, доченька, — вздохнула слабенько старуха.
— Не может быть, не может быть!
— А было, — повторила она с какой-то грустью. — Как я отволокла этого Ивана в яму ту, не помню. Стонал только он громко, это помню. Спина и бок у него до костей были располосованы, правая рука вывихнута зверем. Это я сразу поняла и вправила, как в земную норку заползти. Кости выправлять меня ещё матерь научила. Подёргала руку — он в беспамятство от боли ушёл. А на лице капли потные. Что ж, думаю, отойдёт. Покуда он в бессознании был, всё тело обсмотрела. Оказалось, что и нога, до самого паха, тож когтями разорвана. Господи, что с им делать? И сама я вся в жару, в голову молотками колотит. Выползла наружу. Морозы уже не сильные, слава богу, стояли. Спички у меня были, разожгла кое-как костерок. Поплелась на то место, где его шатун ломал, — там я котомку вроде этого парня видела. Подобрала котомку — там тряпьё какое-то, котелок, тужурка рваная, один почему-то сапог. И ножик… ну, обыкновенный кухонный ножик, с деревянной ручкой в снегу увидела. Этим, значит, ножиком на медведя-то! Кухонным. Скажи — не поверят. Вернулась к костру, натопила снегу в котелке, обмыла, как могла, его ранки, обвязала тряпьём. И тут сама в беспамятство провалилась. Чую, что проваливаюсь, а в голове сверкает: околеем ведь обои от мороза! Кое-как дыру в ямку тужуркой этой, ветками прикрыла… Господи, Наташенька! Да разве всё расскажешь? Где и слов взять!
— А вы найдите! Найдите… — умоляюще прошептала Наташа.
Воспоминания о прошлом разволновали старуху, она легла, натянула одеяло до подбородка, голову чуть повернула в сторону. Тоскливыми глазами, не мигая, долго глядела в чёрный проём окна. Там, в черноте, за мраком нескончаемых лет, было её страшное прошлое, она, подумала вдруг Наташа, видит его сейчас ясно и отчётливо. И от этой мысли у неё потёк озноб по всему телу. Страшно вспомнить всё это, а каково пережить?! И где же было взять столько человеческих сил?!
Чувствуя, что с ней что-то происходит, и не умея ещё объяснить этого, Наташа ещё раз попросила:
— Найдите. Как же вы там, дальше?
— Да, что ж? Оклемалась я, а он ещё турусит в беспамятстве. В жару пылает весь. Нет-нет уж открыл глаза, диким зрачком буравит меня во мраке. Потом, различаю, зрачок потеплел. Узнал, значит, вспомнил… Ну что ж, стала я ходить за ним. Первым делом мяса медвежьего ножиком кое-как наскоблила, отвар сварила… Э-э, да что! И у него, и у меня силушки кончались, потухли обои, как сгоревшие головешки. А сошлись вот в тяжкой судьбе — зачадили кое-как, огонёк-то снова и занялся… Медвежьим мясом спаслись. Ранки его я хвойным настоем промывала, распаренной берёзовой корой обвязывала. Берёзка, она великий лекарь, доброе дерево, на счастье людям дадено. Через месяц он вставать начал… Ну, в общем, скоротали мы зимушку. У меня в узелке петли проволочные и волосяные были. Зайчишек ловили иногда, рябчиков… А по ранней весне, как травка пробиваться начала, мы и разошлись.
— Разошлись?!
— Ага, — кивнула старуха. — Он по политическому делу сидел, не могу, грит, больше в норе этой торчать, друзья-товарищи ждут. Норку-то жалко было покидать, обжили мы её, раскопали пошире, печку из глины сделали, трубу из корья вывели. Внутри той же глиной обмазали — она, труба-то, славная получилась. Он, Иван, придумал, — улыбнулась Акулина Тарасовна. — Он на все руки оказался мастак. Маста-ак, славный…
Отсвет от улыбки долго держался на изношенном лице старухи, таял нехотя, медленно, — видимо, она вспоминала из того давнего что-то приятное, сокровенное. Наташа это почувствовала женским чутьём, отчётливо поняла, что спрашивать об этом ни в коем случае нельзя, это надо оставить только ей одной. И сдержанно, осторожно вздохнула.
Но этот неприметный вздох всё равно смахнул с лица Акулины Тарасовны остатки улыбки, дряблые веки её испуганно дрогнули. Она прикрыла глаза ладонью и долго держала руку на лице.
— А вместе… нельзя вам было идти? — спросила Наташа.
Проговорила и подумала, что и этого, наверное, не надо, нельзя было спрашивать, чтобы не оскорбить, не замарать то сокровенное, что почудилось ей за улыбкой старухи.
— А мы и пошли было вместе. Хотя, сказать, по одному-то беглым ловчее пробираться — где в щель юркнул, как ящерка, где в кусты заполз да затаился… Да Иван грит: «Ты меня не бросила помирать в беде, и я тебя не могу одну оставить в лесу. Пойдём вместе как-нибудь». Ну, пошли. Да недолго шли вместе-то. Через неделю, что ли, пошёл он ночью в какую-то деревушку провизии добыть. Голод, он, говорится, не тётка. Меня в канаве оставил на краю деревни. «Сиди, грит, и жди. А ежели что, ты, Акуля, пробирайся к городу Новониколаевску. А доберёшься — меня поспрашивай. Не в полиции, ясное дело, а у рабочих депо, на маслобойке поспрашивай аккуратно. Люди тебе укажут, ежели я там буду, я тебя никогда не забуду…» Да, так он и предупредил, будто чуял что. Деревушка та сплошь кержацкой оказалась. А кержаки беглых не шибко жаловали пропитанием-то. Чаще связывали — да к старосте, а тот — к стражникам, к уряднику. Сижу я и жду. Потом слышу — сполох в деревне. Сердце так и ёкнуло — попался! Крики всякие, собачий лай поднялся. И всё это пошло, удаляться стало за другой край деревни от меня. Господи, соображаю, да он же от меня их уводит? Ну, тут соображать нечего, надо мне от этой проклятой деревни подальше, в таёжную дебрь. Сорвалась я, да и потекла…
— А его… поймали?
— Нет… Да я тогда не знала. Ну, отлежалась, как волчица загнанная, в глухом урмане где-то. Что ж дальше-то? — думаю. Что с Ванюшкой-то? На другую ночь вернулась в ту канавку, — может, там он меня ждёт, коли его не поймали? Нет, никого нет… До свету пролежала там. Вокруг темно, как в гробу, в деревушке ни огонька, ни проблеска, собаки только взлаивают время от времени. На лесного зверя, может, али на какого запоздавшего жителя той же деревни. А голод в брюхе дырку уж проточил. Что ж, думаю, ждать-то, Ивана, может, уже и заковали в железо снова. На рассвете, значит, выползла из канавы и поплелась куда глаза глядят… «Пробирайся, — сказал мне Иван, — к Новониколаевску». А где он, тот Николаевск? Ладно, думаю, не сдохну с голоду, так поспрашиваю, в какой он стороне… Ну, и правда, добрые люди указали. Не все кержаки, в тайге много, сказывала я, добрых людей.
— И что ж, встретились там с Иваном?
Веки старухи опять дрогнули.
— Н-нет, дочушка… Не дошла я до Николаевска. Совсем маленько, а не дошла.
— Опять… стражники схватили?
— Не стражники. Такое дело, доченька, вышло, как бы тебе половчее обсказать… Судьба как речка: течёт-течёт прямо да заворачивает… Конец весны да лето и осень всю я, значит, шла по тайге прежним манером. И опять зима подкатывает, мухи белые полетели. Теперь-то уж, думаю, я погибну беспременно. Оборвалась я по тайге, обремкалась до голого тела. На ногах-то ещё ничего, лыка надрала с осин, что-то навроде лаптей сплела. Юбчонки на мне, считай, нету, одни лохмотья. Пиджачишко был, прожжённый весь, на голом теле. Ну как я, куда я? А всё ж иду, ноги несут куда-то. Куда б дошла, неизвестно, да, на счастье, уткнулась в избушку шишкобоев. Гляжу, стоит она на полянке, дверь доской заколочена. Два али три колота валяются, брошенные, снежком уж их присыпало. Колот, знаешь, что такое?
— Нет.
— Ну, бревно такое с пластиной. В кедровый ствол колотят им, чтобы шишки обсыпались… Чего ж мне делать? Покружила я вокруг избушки, как зверь. И решилась. Шишкобои, думаю, отшишковались да ушли, до другого лета не придут, что им зимой тут делать? Отодрала я доску с двери… Избушка славная, прибранная, в шкапчике я и сухари, и соль нашла, и спички, и пшено в берёзовом туеске. Посуда кое-какая тут же. На стене одежонка висит таёжная — дождевики, тужурки, мятые рубахи вроде. Господи, думаю, бывает же на свете такое богатство! В той-то избушке и нашёл меня он… Козодаев Филат Филатыч.
— Филат Филатыч? — Наташа собрала морщины на лбу. — Где-то слышала это имя.
— Да чего ж, на работе, должно. Он сейчас плоты на завод ваш по Громотухе сплавляет.
— Верно. Что ж вы никогда не сказали, что знакомы с ним?
— Знако-омы… — протянула старушка. — Мужик это мой. Муж законный.
Огорошенная, Наташа сидела теперь на табуретке у стола и во все глаза глядела на Акулину Тарасовну.
— Но почему тогда… не вместе вы?
— Так я и говорю: течёт-течёт речка да заворачивает. А на завороте Лукерья Кашкарова обозначилась с двумя приёмышами… Уж годов боле двадцати мы с ним не живём.
— Кашкарова? Это та старуха, чей дом рядом с Савельевым?
— Она не всегда старухой-то была, — усмехнулась Акулина Тарасовна. — Не всегда-а. Красивая она была баба в молодости, телом играла. И вот…
Наташа с нескрываемым изумлением всё глядела на старенькую бабку Акулину.
— Что ты смотришь на меня этак? — проговорила старушка. — Жили-жили мы с Филатом да разошлись. В житействе обыкновенное дело… Он, Филат-то, недавно, годков пять назад, ещё до войны, приходил ко мне. «Давай, грит, старая, всё забудем да крышу одну и будем чинить над головой, коли прохудится». Не легло сердце… Да и людей-то чего смешить?.. А любовь у меня с ним была-а! За всё отогрелась. С того самого дня и отогрелась, как возник Филат на пороге той избушки… Как счас помню — только-только я печурку раздымила, похлёбку каку-то приставила, а дверь и отмахнулась. Он стоит в проёме белом, молодой, крепкий… Он и счас, как сутунок лиственничный, не трушится от годов-то, не гниёт, язва. А тогда… Глаза его щелястые режут, а мне не страшно. Свет такой хороший в них. «Ишь ты, говорит, фатерщица объявилась на моей избушке. Гляжу, грит, следки человечьи намараны по снежку. Потом, грит, гляжу — дым с избушки. Кто такова? Как звать?» — «Акулина», — говорю. «Ишь ты, смеётся, Акулинка, ягодка-малинка. Не ел ишо, а во рту уж сладко. Штаны-то зачем мои натянула?» — «А нету, говорю, юбки у меня». — «А-а ну, тогда рассказывай… Варначка ты, что ль?» Ну, а чего ж отпираться? Рассказала всё. И кто такова, и за что на каторгу угодила. Чаем его с брусничным листом напоила. Пою его чаем, а сердце так и стукотит — он это, судьба моя, ей-богу, он! А он напился чаю, взад-вперёд прошёлся по избушке, остановился, раздел меня глазищами-то острыми до наготы прямо. Аж, чую, всполыхнула я вся жаром… «Ничего, грит, ты, отощала только, в бёдрах-то обвяла… А ежели вот я счас поваляю тебя спиной по полу, тоже приткнёшь за шею к чему-нибудь?» Хотелось мне сказать, девка, — не приткну, куда мне теперь, жизнь меня самою приткнула, делай ты что хочешь со мной. А вымолвила другое. «Приткну, говорю, али зарежу». Он усмехнулся хищно. «Ну ладно, грит, варначка, пошёл я…» А куда? — опять же думаю. Кликнет людей, свяжут меня, да и вернут с бегов в каторгу. Да нет, думаю, сам бы справился с этим делом, один… Дня три так прожила, на четвёртый гляжу в оконце — прёт он на лыжах. На санках за собой стреляного лося волочёт. Выскочила я ему навстречу — да на шею, заплакала. А он: «Вот, бегляха, пировать счас будем да свадьбу делать». — «Как, кричу, свадьбу?» — «А что ж, — блестит он глазами, — мяса, где положено, нарастим тебе, бумаги всякие я выправлю тебе тож… И обвенчаемся к весне, уедем ко мне в деревню Облесье, тут всего вёрст за двадцать. А пока — так, а? Поверишь?» — «Поверю, говорю, поверю, родимый…»
Старуха совсем разволновалась, последние слова выговорила с трудом. У Наташи стонало сердце, она сидела и думала, что судьба этой Акулины чем-то напоминает ей собственную, только ещё горше она и страшнее, что всё на свете повторяется не раз и не два. И неужели… неужели такая судьба будет и у Леночки вот, беспомощно лежащей сейчас в кроватке? Зачем тогда на свет её она родила в муках? Или у другого… такого ребёнка? Нет, не должна такая судьба повторяться! Солнышко должно светить людям, правильно бабушка сказала.
— Может, спать, дочушка, ляжем? — спросила старуха. — Ложись сёдни пораньше.
— Я на почту ещё пойду. Я хочу телеграмму отцу…
— А-а, ну что ж… Можа, и надо. Всё разъяснилось чтобы. Это конечно…
— Я вот удивляюсь вам… — проговорила Наташа, помедлив. — Такая вот жизнь у вас… тяжелее и не придумаешь. А душа не очерствела. Как это объяснить?
— Э-э, родимая! Не то говоришь-то, — сказала старуха тихо и раздумчиво. — Нет, не то, касатушка. Поп Филипп у нас на каторге был… всех каторжанок по очереди в прислуги себе брал. Вдовый он почему-то был. Вдового попа на каторге только и сыщешь. А пьяница-то — не приведи господь! И двое мальчуганов у него было годов по пяти-шести. Вот он и брал к ним каторжанок. Это там просто было. Договорись со смотрителем женской тюрьмы — и всё дело. А какая ж не пойдёт! Все шли, ждали, не позовёт ли поп, перед смотрителем Ободьевым на коленки валилась каждая, чтоб её направил. Ба-альшой приплод от попа на каторге был… И любил он говаривать, поп Филипп: «Страданиями душа человеческая обчищается». Оно так, может. Да не совсем. Я думаю, не только обчищается… Горе-то, горюшко доброты человеку к людям прибавляет.
— Значит, чтоб душу очистить… чтоб доброты прибавилось, надо через нечеловеческие страдания пройти?
— А что ж, — сказала серьёзно старушка. — Не вкусив, не почувствуешь. А почувствуешь, так и врагу не пожелаешь. Хотя кто его хочет, горюшка-то? Да ведь земля под тучею, а туча-то гремучая. Ох, устала я с тобой балакать…
Акулина Тарасовна потыкала высохшей рукой в подушку, прилегла. Голова её была настолько лёгкой, невесомой, что на тугой подушке не обозначилось даже вмятинки.
— Ступай на почту, коли уж… А то совсем обночилось.
— И повенчались вы с Филатом Филатычем потом? — спросила Наташа.
— Да что ж, конечно. Документ он мне выправил, к исправнику в Шантару ездил… Да-а, стали жить, стала я в радости купаться, — говорила старуха медленно, глядя в потолок. — «Вишь, — говорил Филат Филатыч, — человек от человека греется…» — «Истинно, говорю, родимый…» Дитёв только у меня не было. Год живём, пяток летов — нету, и всё. То ли эти, в омшанике, чего нарушили, то ли каторга надорвала. Помыла я золотца на Каре-реке, переворочала песочка мокрого лопатой! Всё женское-то внутрях оборвала… И зачал мой Филат по бабам свистеть. Кончилась моя радость, значит. А я что ж? Молчу — чего уж там, куда мне. А он одно с ухмылочкой теперь: человек, дескать, от человека греется. Вот, значит, какой теперь смысл… Ребятёнок, слышу, у вдовы одной народился от него. Плачу я только. Потом, слух прошёл, в деревушке за Облесьем ещё какой-то приплод у него, козла, объявился. Ну, это я всё терпела… А тут вскорости, значит, зачалось в мире-то… забродило, как пиво в логушке. Царя скинули. Кафтанов этот, властелин тутошний, рысью зарыскал в круговом огне… Видала, как рысь по деревам мечется, когда лес горит? Нет? Ну конечно, не таёжная жительница. Вот так и он… Филат мой от всего этого в стороне, нас, грит, это не касаемо, пущай они дерутся… Да как не касается? Хучь тайга вокруг Облесья немеряная, а и в ней не скроешься. Прискакивают, бывало, партизаны вот теперешнего начальника-то партийного, Кружилина Поликарпа. Он тут партизанами-то верховодил.
— Я знаю, — сказала Наташа.
— Ага… Объявляется и требует у Филата: проведи через белки, через перевал. Филат каждое дерево в тайге знает, каждую тропку. Ну, он за шапку и ведёт. А следом, бывало, каратели объявляются. У них тоже был начальник такой, али командир, по-военному… Зубов по фамилии. Большой полковничий чин он уж носил…
Акулина Тарасовна вдруг привстала торопливо, глянула на Наташу почему-то хмуро.
— И его знаешь… Зубова-полковника?
— Нет, откуда же! По рассказам только. Анна Михайловна, мать Семёна, мне рассказывала… будто тот Пётр Зубов, бандит этот, который у Огородниковой Маньки был, сын того полковника.
— То-то и оно, что сын, — горько произнесла старуха, на несколько мгновений умолкла. Затем, сглотнув тяжёлый комок, чуть изменившимся, как-то погрустневшим голосом продолжала: — Ладно, слушай дале, раз я начала… Ну, значит, заявливаются каратели, опять же грозятся: «Где партизаны? Веди!» Берёт Филат шапку…
— И их водил?! — воскликнула Наташа. — Карателей?
Акулина Тарасовна неслышно и мягко опять легла, прикрыла плоскую грудь пёстрым одеялом.
— Води-ил, а куда денешься? Коли наганом в рыло тычет…
— Но это же… — Наташа не договорила, захлебнулась в гневе.
— А ты ему, как увидишь, это и выскажи, — усмехнулась старуха. — Чего на меня-то?
— И выскажу! И не только ему!
— Поликарпу? — Старуха повернула к Наташе лёгкую голову. — Да он и сам всё знает. Эх ты, горячуха… Жизнь-то человечья речка вековая. Весной, бывает, разольётся речка, берега затопит, дома снесёт… Громотуха счас обмелела почто-то, а ране, бывало, целые деревни с берегов слизывала. Что же, за это её надобно запрудить, камнями завалить, под землю схоронить с лица земли?
— Не об том вы говорите! — возразила Наташа. — Это стихия… И вообще — при чём тут река? О человеческих поступках речь.
— Ну да, об человеческих, — согласно проговорила старуха.
— А они бывают благородными, а бывают подлыми!
— Это тоже верно, — кивнула старуха. — Вот много подлых-то я поступков от Филата моего перенесла. Взял-то он меня вон какую, от властей прикрыл, ладно уж, всё думала… А вот одного дела его не вынесла… И сбежала от него из Облесья. Сюда вот. Сколь годков уж одна тут живу, люди-то и считают меня бобылихой.
— Какого же поступка?
— Петьку-то Зубова, бандита этого, мой Филат, считай, вырастил.
Наташа даже привстала невольно.
— Да ты сядь, чего уж, всё по порядку доскажу… Значит, как произошло? Кафтанов-то, отец-то Анны Савельевой, живодёром оказался — не приведи господь, тоже свой отряд собрал, за Кружилиным гонялся по лесам вместе с тем полковником Зубовым. А малолетнего сынишку своего Макарку с Лушкой Кашкаровой к нам в тайгу доставил, велел их Филату спрятать в лесных глыбьях и, значит, оберегать. Ну, он и оберегал… И в той избушке, где меня нашёл, жила она, и в других. У Филата их много по тайге было. Да и счас есть. Вот, значит… И жил он с Лушкой напропалую. С другими — ладно, помакает в блюдце да бросит. А к этой прикипел. Я-то венчанная и, значит, как бы там ни то, от бога, а с ней — так… Две жены, значит, у него стало как бы. Приедет в Облесье, поживёт со мной — да в тайгу на неделю… Потом слышу, Зубова-полковника где-то прикончили, я помолилась за упокой… А Кафтанов прислал к Лушке его сына-малолетку, Петьку этого, который в вора-бандита теперь по тюрьмам вырос.
Акулина Тарасовна потихонечку, будто боясь, что услышит Наташа, глотнула воздуху и затихла. Наташа водила пальцем по столу, выписывала какие-то знаки, молчала. Опять вспоминалась, как наяву представилась, ей та кошмарная ночь у Огородниковой и этот Зубов Пётр со страшными, какими-то зелёными, кошачьими глазами, пронизывающими насквозь.
— Она, Лушка, и растила их обоих — Макарку да Петьку. С помощью вот моего Филата, — обиженным голосом проговорила старушка. — Всё уж кончилось, Кафтанова самого прибили давно, и давно война гражданская притихла, колхозы начались, а Лушка всё живёт поблизости, всё топчется вокруг неё Филат… Сколько я слёз выплакала, кто б измерил! Вёдра целые… А через край плеснулось, когда первый раз этого Петьку Зубова заарестовали. Магазин он какой-то обчистил. Стали судить его в Шантаре. Поеду-ка я, думаю, в Шантару, гляну на Петьку. Ведь я ни разу не видела его. Походит, мол, нет на отца-то?
Наташа удивлённо приподняла голову.
— А что вам с того?
— А вот и что! Глянула — вылитый он отец, Викентий Зубов, который полковником стал…
Наташа, ещё ничего не соображая, снова поднялась и застыла столбом.
— Что… вы хотите сказать?!
— Я не хочу, я сказала, дочушка. Жизнь такие петли выписывает… Энтот полковник — тот самый… который меня и ссильничал в омшанике тогда вместе с братом своим Евгением-то. Вот… младший сынок, значит, нашего ярославского барина… Как только он объявился у нас в дому в Облесье, я так и обварилась кипятком: вот она, судьба неминучая! С каторги ушла, в тайге зверем жила, всё вынесла, не потушил господь зрачки… А счас момент — и всё! Поднимет наган-то, да и… Что ему теперь, суда никакого не надо. Сразу я его узнала. Господи, рвётся у меня в мозгу, в такой дыре сошлися, где жизнь свела! И чую — туск в глаза наваливается, заплывает всё перед взором. И слышу его голос: «Что, дура, уставилась? Ненормальная, что ли, она у тебя?» Это он уж к Филату. А тот: «Болезная, ваше благородие, так точно, пурга в тайге прихватила пять годов назад, три дня под снегом пролежала, мозги-то, видать, и подморозило, с тех пор и маюсь, рад бы избавиться, да баба же, а бог не прибирает… Пошла прочь, дурёха!» Хихикнула я и в самом деле по-идиотскому, да и пошла. Не узнал он меня, на счастье. Ох ты, господи, думаю, есть ли ты, нету ли — спасибо тебе!
— Да-а, — только и протянула Наташа, упала обратно на стул. — Невероятно…
— Немыслимо, — кивнула и старушка. — Да что ж… Всяко бывает. Каких-каких только событиев не приключается. Земля, она ведь и большая, да махонькая. И всё теснее на ней. Оттого, наверно, и войны бесконечные, а? Чтоб людям посвободнее потом было…
— Да вы что? Тут причины другие… сложные.
— Ну, да это я так. Оно конечно… А я, значит, как глянула в суде на Петьку Зубова, так и охолодела — вылитый отец! Ну, и… осело у меня что-то внутрях. В мозгу одно колотится: Филат же вырастил его, помог вырасти, знал же, чей это сын… говорила ж я ему про Зубова-полковника, что тот это Викентий. «Так что ж, отвечает, я его кокнуть должен? Я ни одного человека не убивал, слава богу, с тем и век проживу. А ты на глаза ему боле не пялься…» Всё прощала я Филату, всех баб, и Лушку… Что ж, думаю, коли козёл? А вот этого — не могла. Чую, что не смогу больше жить с ним под одной крышей… «Купи ты, говорю, мне какую-нибудь избёнку где-то да освободи. Благодарная я тебе до гроба за всё и словом лихим не помяну…» Сверкнул он узким глазом, да и сказал: «Ладно, Акулинка, ягодка-малинка. Тем больше что замучил я тебя. Третий сын у меня ведь народился в деревне Казанихе. Прости ты меня, грешного…» Вот с тех пор я и живу в Шантаре одиночкой, доченька.
Старуха, измученная всплывшим в памяти прошлым, вздохнула, умолкла, стала опять глядеть в потолок. В глазах её, помутневших от времени, вроде и ничего не было — одна бессмысленная пустота. Но, приглядевшись, Наташа поняла, что это не так. Глаза старой и ветхой женщины были просто очень усталы, в них стояла неизбывная теперь грусть по жизни, пускай сложившейся для неё так трагически, но уже уходящей безвозвратно в вечность. В её глазах, в её лице и во всём облике этой старухи Наташа словно бы снова прочла всё то, о чём она только что рассказывала: были у этой женщины невообразимые страдания и муки, но было и солнце, которое щедро грело её в самые тяжёлые минуты, были запахи свежей весенней земли, трав и цветов, которые волновали и заставляли свободно биться сердце, встречались и люди добрые, которые искренне делились с ней теплом своей души и скудно отпускаемой кем-то во все времена человеческой радостью. И Наташа подумала: как бы ни горька была порой жизнь, прощаться навсегда с солнцем, землёй и людьми человеку грустно и тяжело, и это какая-то чудовищная дикость, что каждому с этим приходится рано или поздно прощаться…
— Ну, а тот, Иван… виделись вы с ним потом когда-нибудь? — сам собой вырвался у Наташи вопрос. И на этот раз она не испытывала сожаления, что спросила: каким-то чутьём чуяла, что теперь этот вопрос не обидит, не оскорбит старушку.
Акулина Тарасовна медленно повернула к Наташе голову.
— А как же? Видела. — Помолчала и ещё раз сказала: — Видела.
— Кто он, если не секрет? Где живёт?
Старая женщина на это улыбнулась улыбкой лёгкой, светлой и благодарной. Но отвечать не стала.
Ночь над Шантарой была уже плотная, когда Наташа вышла за хилую оградку, окружающую избёнку бабушки Акулины, и медленно побрела к почте вдоль мёртвой и глухой улицы, раздумывая о нелёгкой судьбе этой женщины, снова и снова поражаясь её доброте, незлобивости, её рассуждениям о смысле жизни на земле. «Сколько ж вы перенесли-то! — само собой и не первый раз, кажется, вырвалось в конце её рассказа у Наташи. — Это лучше б не родиться! Для чего, для чего?» — «Чо мелешь-то, неразумная! — с досадой ответила старуха. — Не от нас зависит родиться, не родиться». — «Я не об этом, я… о смысле жизни вообще…» — неумело выкрикнула Наташа. Но старуха мысль её поняла, помолчала и тихо, будто только сама себе, ответила: «Так что ж смысл? Кровь-то человечья, да слёзы, да пот людской — это для земли, может, как керосин для лампы? Есть — горит, нету — потухла…» — «Что вы говорите! — протестующе воскликнула Наташа. — Этот керосин… совсем другой! Человечья улыбка, человечий смех! И вообще — радость, счастье…» На это старуха усмехнулась: «Да кто спорит, доченька! Только на земле и того, и другого в достатке. И недаром то день, то ночь, то солнышко, то непогодь… О-хо-хо, Наташенька, вот и выходит, что смысл этот тоже мудрёная штуковина. Может, богу одному и ведомый. Да только ить и бога-то нету. Одни мы, люди, и есть… И нам вся эта жизня и предназначена. Какая она ни есть. И нам надо понимать, в чём её керосин…»
Проходя мимо дома Маньки Огородниковой, которая сидела сейчас где-то в тюрьме за укрывательство ворованных Макаром Кафтановым товаров, Наташа с жалостью вспомнила эту круглолицую, полноватую, с большими и тяжёлыми грудями молодую женщину, которая спасла ей жизнь. Говорят, она сама пришла в суд, когда судили Кафтанова, Зубова и Гвоздёва, всё сама рассказала. И ещё кто-то слышал будто, как этот Пётр Зубов, когда Огородникова села рядом с ними на скамью подсудимых, прошипел сквозь зубы: «На коленки добровольно встала? Ну и подыхай… Выживешь в тюрьме — Макар тебя после прирежет».
«Они прирежут! — со страхом и омерзением думала Наташа. — Зачем уж ей было говорить, что она прятала ворованное? Ладно бы уж, ведь не добровольно же, этот ужасный Макар её заставил спрятать, угрожал… Но и тут опять эти странные слова Зубова: „На коленки встала?“ Хотя что ж, у них, у бандитов, своя мораль, своё понятие всяких вещей…»
Огородниковой дали, кажется, два года, в дом её вселили какую-то многодетную семью с завода. Наташа часто видела во дворе орущих на разные голоса ребятишек, а сейчас возле дома, как и повсюду, было тихо, но дом, как другие, не казался мёртвым, потому что одно окошко чуть подсвечивало, и Наташа поняла, что мать этих ребятишек, уложив всю семью, ещё доделывает какие-то свои бесконечные дела, а может, ждёт с завода мужа — вот-вот должна была кончиться вторая смена.
Очутившись у почтового деревянного барьерчика, Наташа долго не могла сочинить телеграмму. Она написала шесть слов: «Москва, Наркомат боеприпасов, Миронову Александру Викторовичу», — а что писать дальше, не знала, стояла в задумчивости и кусала кончик старенькой ученической ручки.
— Что же ты? — буркнула усталая работница почты, чем-то похожая на Веру Инютину, такая же острозубая, с кудряшками. — Напряглась, будто родить собираешься. Давай скорей, а то мы закрываемся. Ведь полночь…
Наташа сердито глянула на женщину, постучала ручкой в стеклянную чернильницу-непроливашку, быстро написала первое, что пришло теперь на ум: «Папа, это я, Наташа, а если это ты, почему молчишь? Ведь наш парторг Савчук тебе говорил, что это я. Позвони, ради бога, к нам на завод или напиши по адресу…»
Наташа быстро вывела адрес и протянула бланк приёмщице телеграмм, та долго читала, шевеля губами, как безграмотная, потом подняла удивлённое лицо.
— Ты что, девка, это чепуховину такую? Это ж как понять?
— Ах, ну, как вам объяснить? Мой отец он… А может, это не он.
— Он, не он… Чего такое приключилось?
Сзади скрипнула дверь, кто-то вошёл, протянул через барьерчик руку и выдернул из руки приёмщицы бланк.
— Это что такое, гражданин?! — воскликнула приёмщица. — Дайте сюда телеграмму! Верни сейчас же! Хулиган! Чего позволяете?
— Я не хулиган, а Юрий Антонович Савельев. Здравствуй, Наташа. Минуточку… Тут всё правильно. Её отец был…
— Юрка! — воскликнула Наташа. — Не смей! Ничего он не был, понятно?
— Я и говорю, Наташа… — И опять к приёмщице: — Они были разлучены войной. Теперь вроде отец её отыскался, в Москве работает. Так ей сказали. И вот она… Эмоции, конечно, но всё понятно.
— Хулиган, право слово… — Приёмщица отобрала у Юрия телеграфный бланк, опять прочитала, шевеля губами. — Эмоции… Хоть эти «ради бога» вычеркните. Телеграмма всё же.
— Да вы сами, — попросила Наташа.
Потом они вдвоём с Юрием вышли из почты. Мимо толпами валил народ, стоял галдёж, вспыхивал временами смех. С завода шла закончившая работу смена. Голоса слышались и с соседних улиц, и вообще вся ночная Шантара, только что дремавшая, казалось, в непробудной тишине, ожила, повсюду в домах загорались огни.
— Я смотрю — ты на почту зашла, — проговорил Юрий. — Постоял, подождал. Что-то ты долго. Думаю, надо хоть поздороваться.
Наташа шла молча, сильно наклонив к земле голову, шагала быстро и всё прибавляла, прибавляла шаг. Юрий не отставал.
— Ну что тебе надо от меня?! — вдруг резко остановилась она. — Мне бегом бежать, чтоб ты отстал?
— Я б догнал, — проговорил Юрий, опуская виноватые, словно побитые, глаза.
— Я ж тебе всё давно сказала…
Юрий был в чистом рабочем комбинезоне, от него пахло металлом, станком.
За минувший год он нисколько не изменился, казался всё таким же долговязым, словно двадцатилетним парнем, смешливым и беспокойным, всё так же гулял у него, видимо, в голове «ванька-ветер», как выразилась однажды заведующая заводской столовой Руфина Ивановна. Только временами на него находило, когда он разговаривал с Наташей, непривычная серьёзность, и тогда он чувствовал себя неловко, то и дело переступал с ноги на ногу и будто не знал, что говорить.
Наташа боялась такого его состояния, догадывалась, что с ним, старалась наедине не встречаться.
Раза два-три, когда она работала ещё в столовой, он спрашивал её о Семёне, часто ли пишет, и, выслушивая скупые её ответы, искоса, стыдливо как-то, бросал взгляды на её тяжелеющий живот.
Когда она была уже в декрете, он заявился однажды к ней домой, принёс неизвестно каким способом добытые яблоки — много, целую авоську.
— Витамины. Полезно будет ребёнку.
— Зачем? Не надо, — сказала Наташа, всё же благодарная.
— Чего там…
Бабушки Акулины дома не было, она приболела и уплелась в больницу. Юрий сам вымыл над тазиком два яблока, подал Наташе.
— Спасибо, — сказала она, смущаясь своего огромного теперь живота.
И вдруг Юрий упал на колени, обхватил этот живот длинными руками, прижался к нему лицом. Наташа визгливо, по-бабьи, закричала, уронила яблоки, изо всей силы принялась отталкивать Юрия, за волосы оттягивала обеими руками его голову прочь, а он, не выпуская Наташу, целовал сквозь ситцевый халат её тугой живот и лихорадочно бормотал, как обезумевший:
— Наташа, Наташа… Люблю, люблю тебя! Это не Сёмкин, это мой ребёнок в тебе, это мой, мой…
Наконец она всё-таки вырвалась из его цепких и сильных рук, отбежала прочь, давясь обидой, гневом, рыданиями.
— Как не стыдно! Ведь Семён твой брат… родственник…
— Пускай! Я ненавижу его, ненавижу…
— Замолчи! — яростно закричала она, собрав все силы, какие могла собрать. И ухватилась сама за живот, чувствуя, как от крика он весь наполнился режущей болью.
От этого крика Юрий осел, съёжился и, как побитый, побрёл к дверям. Ей стало его жалко.
— Слышишь ты, Юрка, — сказала она жалостливо вдруг, забыв о боли в животе, подошла к нему, положила обе руки на его плечи, от чего он сжался ещё больше. И, будто чего-то вымаливая, проговорила: — Я Семёна люблю. Больше жизни. Ты это можешь понять?
— Понимаю.
— Если даже… если даже с ним случится что на войне, я, если от горя не помру, буду ему верна до старости… до самой смерти! Никого у меня больше не будет. Никого мне не надо. Понимаешь?
— Нет, — сказал на этот раз Юрий, глядя на неё действительно непонимающими, изумлёнными глазами.
— Всё равно… Тогда запомни хоть. Иди.
Он ушёл, больше Наташа не видела его до самого рождения Леночки. Когда выписывалась из роддома, он пришёл туда вместе с матерью Семёна Анной Михайловной, бабкой Акулиной и, когда Наташа вышла, а нянечка подала Анне Михайловне ребёнка, потребовал:
— Покажите мне.
Наташа сдвинула брови, на исхудавшем, измученном лице её проступила тревога, будто она была виновата в чём-то страшном, и вот сейчас Юрий произнесёт свой приговор, признает ребёнка за своего при всех, и тогда… Её даже опалила мысль: «Неужели он решился на такой чудовищный поступок?!» Но Юрий ничего не сказал, между ним и бабушкой Акулиной просунул свой крючковатый нос Колька Инютин, неизвестно как и зачем здесь очутившийся, и проговорил довольно:
— Вылитый Сёмка! Надо же!
— Это девочка, Николай, — сказала Анна Михайловна.
— Чего-о? — разочарованно протянул Колька. — Тоже мне…
— Бесстыдник! — прикрикнула Акулина Тарасовна. — Чего те тут? Ступай-ка.
После, когда Наташа перешла работать секретарём к Нечаеву, Юрий, встречая её где-нибудь на территории завода, первым делом спрашивал, как здоровье Леночки. Первым и последним, потому что Наташе было это неприятно и она торопливо отходила, чувствуя, что он обиженно глядит ей вслед, и понимая, что обижает его напрасно.
…Голоса, затихая, доносились со всех сторон, то с близких, то с отдалённых улиц, окон зацветало всё больше, будто сейчас была не полночь, а приближался рассвет. Они погорят немножко, думала Наташа, люди, вернувшиеся со смены, торопливо поужинают и, усталые, лягут спать. Одно за другим окна будут гаснуть, и вскоре всё большое село, как измотавшаяся за день хлопотливая хозяйка, вскочившая, чтобы встретить и накормить работников, снова будто приляжет и задремлет. Сон будет крепкий, но непродолжительный, через несколько часов уже прольётся рассвет, потом опять зацветут окна, но на этот раз от весёлых солнечных лучей, которые тугими снопами ударят в стёкла из-за каменных круч Звенигоры. А вскоре свежий утренний воздух расколет знакомый и всегда волнующий, до боли щемящий сердце звон Кремлёвских курантов, и с площади перед сквером Павших борцов революции, где укреплён на столбе радиодинамик, на всё село разнесутся отчётливые слова диктора: «От Советского информбюро…»
Так начнётся новый день, который будет не легче, чем вчерашний.
— Ты знаешь, Наташ… — Юрий, глядя вниз, колупнул носком грубого рабочего ботинка землю. — Я на фронт ухожу.
— Ты?! — невольно воскликнула Наташа, сразу же пожалев, что этот возглас вырвался.
Юрий скривил обиженно губы.
— А ты что же думаешь, одному Семёну положена такая честь?
— Почему одному? Там миллионы…
— Ну да, это я глупость сказал. Боже мой, сколько вообще человек делает глупостей!
Наташа пошевелила бровями, помолчала и вдруг резко и безжалостно сказала:
— А знаешь, Юра… не верю я в твою искренность.
Он усмехнулся, теперь кисло и едко.
— Почему же?
— Ну вот… не похож ты на отца. Совсем не похож. — Она помолчала и добавила всё тем же безжалостным тоном: — Не знаю я, почему ты на фронт решил… Мог бы и не идти, есть такая возможность. И тебе не хочется. Потому что ты боишься…
— Ты соображаешь… — Он схватил её за плечи сильными, привыкшими к железу руками, затряс. — Соображаешь, что говоришь?!
Неподалёку от того места, где они стояли, горела на столбе электрическая лампочка, свет едва доставал до Наташи и Юрия, и в полумраке бешено сверкали его глаза, а на простоватом, обычно добродушном лице проявилась, отчётливо проступила жестокость.
— Оставь меня! — вскрикнула Наташа, сбросила руки его со своих плеч. — Вот… теперь ты на себя похож. Такой… такой ты и есть.
— Какой?!
Оба они тяжело дышали.
— Душа у тебя чёрствая и жестокая.
— Спасибо, — выдавил он сквозь зубы, отвернулся. Большие и сильные его плечи торчали как-то одиноко и сиротливо. И это опять вызвало у Наташи чувство жалости. «Да что это я на него? — сама собой пришла к ней сочувствующая бабья, как она всё же понимала, мысль. — И в самом деле он сирота».
— Прости меня, — сказала она негромко. — Может, я не права, Юра… Прости.
— Что уж там… Валяй дальше. — Он по-прежнему стоял к ней чуть боком. — Всё равно последняя у нас с тобой… пресс-конференция. Задавай всякие вопросы…
— Мать как же твоя будет одна? — спросила Наташа, будто и в самом деле решила воспользоваться его разрешением, и, спросив, тотчас поняла, что вопрос неловкий и, может быть, неуместный по всему ходу и смыслу получившегося у них разговора.
— Она как-то лучше чувствовать себя стала. На работу даже устраивается. В районную библиотеку.
— Что ж, очень хорошо… Я пойду, Юра, мне пора.
Он повернулся к ней, поймал её взгляд и долго не отпускал. Она испугалась мелькнувшей вдруг мысли, что он сейчас возьмёт её за плечи, прижмёт к себе и начнёт целовать, и сделала шаг назад.
— Ты знаешь, — усмехнулся он невесело, — мне было семь лет всего, даже меньше, седьмой, кажется, только шёл… когда меня пытали враги революции.
Это «враги революции» прозвучало как-то неестественно, может, даже напыщенно, но Наташа, удивлённая, этого не заметила.
— Как это… пытали? — выдохнула она.
— Обыкновенно. Как пытают? Били жестоко, я помню… На глазах у матери и отца. Чтобы у них какие-то сведения вырвать… Это было в 1918 году в Новониколаевске, в белочешской контрразведке. Допрашивал какой-то Свиридов, длинноносый, помню, с дряблыми щеками. Я всё помню…
— Юра… — Наташа невольно подалась к нему, невольно схватила за руку. — Я не знала.
Он тихонько освободил руку.
— Спроси как-нибудь у моей матери… Оттого и разум у неё помутился тогда, еле-еле отошла. Да, я помню, как тогда было больно. И вот такая же пытка для меня сейчас… С того дня, как увидел тебя… А-а, да чего!
И он, махнув рукой, резко повернулся, пошёл от неё.
— Юрий! Юра! — беспомощно вскричала Наташа, сделала несколько шагов вслед. Но он, будто боясь, что она его догонит, пошёл быстрее, почти побежал.
Ответной телеграммы из Москвы Наташа с трепетом ждала весь следующий день, до вечера, и ещё следующий… Она через каждый час звонила на почту, хотя оттуда ей обещали немедленно позвонить сами, как телеграмма только поступит. Но не звонили, телеграммы не было.
Прошёл ещё день и ещё… Москва молчала.
— Это не он, значит, не отец, — неживым голосом сказала Наташа Нечаеву.
— Ладно, сейчас мы попробуем всё сами узнать. Заказывай, Наташенька, Москву, Наркомат. Только спокойнее…
…Когда в телефонной трубке после долгого хриплого кашля раздался насквозь прокуренный далёкий голос: «Миронов слушает…» — Наташа ойкнула и почувствовала, как остановилось сердце. Она сразу узнала голос отца, хотя он за несколько лет изменился до неузнаваемости, износился весь, стал будто заржавленным.
— Кто там? Я слушаю, — повторил отец.
— Папа! Папка! Это я, Наташа… Это я, это я! — закричала она торопливо, захлёбываясь. — Ты меня слышишь? Ты меня слышишь?
— Конечно… Здравствуй, дочка. Как ты там?
Наташа не замечала, что голос у отца спокойный и холодноватый даже, эмоций никаких в нём нет, что отец разговаривает так, будто они вчера или позавчера только расстались, а завтра снова будут вместе.
— Я тебе телеграмму послала. Папа! Ты слышишь?
— Да, я слышу. Я получил. И Савчук мне говорил…
— Почему ты мне не отвечаешь, папа?
— Ты замуж вышла, что ли?
— Да, папа. Его Семёном звать. У меня дочь родилась.
— Я знаю. Савчук мне об этом тоже говорил.
— А мама, мама… Её нет… нас бомбили!
— Я знаю, — опять глухо сказал отец.
— Папка, да почему же ты не написал, не позвонил, когда Савчук… Я ждала, ждала! Ты когда… тебя давно… — И Наташа опять захлебнулась, не в силах произнести страшное слово.
— Нет, меня не очень давно освободили, — помог ей отец.
— Совсем? Папа…
— Как же ещё освобождают? Я скоро приеду к вам, наверное. Я поеду по всем сибирским заводам нашего Наркомата. И к вам заеду… Прости, Наташа, звонит внутренний. До свидания, я напишу тебе…
И в трубке щёлкнуло, громко захрипело. Наташа оторвала её от уха и поглядела на трубку удивлённо.
— Вот видишь, как хорошо, — с улыбкой произнёс Нечаев, вышедший из кабинета в приёмную. — Ну, поздравляю.
— Спасибо, — прошептала Наташа.
Директор стоял в приёмной, держа в руках фуражку, он что-то ещё проговорил и пошёл из заводоуправления. А Наташа долго ещё сидела за своим столом, не шевелясь, осмысливая теперь весь разговор. Только теперь, вспомнив каждое слово отца, она поняла, что разговор вышел какой-то странный, холодный… И что на другом конце провода был вроде и не отец её, а чужой, посторонний человек. В сердце сделалось больно, и на глазах от какой-то неясной ещё обиды проступили слёзы…
Своя жизнь, не всегда понятная родителям, идёт у детей.
Димка Савельев, сын Анны и Фёдора, за два военных года незаметно налился силой, окреп, голос его сделался басовитым. Весной сорок третьего ему исполнилось пятнадцать лет, всё мальчишечье в его фигуре стало быстро исчезать, ходить он стал более развалисто, ноги на землю ставил твёрдо, словно не шёл, а сознательно и размеренно печатал шаги. Чёрные, глубоко посаженные глаза стали какими-то ещё более зацепистыми, смотрели на всех внимательно и словно пронизывали насквозь всякого. Его взгляда не выдерживали даже некоторые школьные учителя, а преподавательница литературы, женщина пожилая, почти старуха, нередко говорила:
— Почему ты смотришь так на меня, Савельев?
Малоразговорчивый от природы, Димка теперь стал ещё молчаливее и на такие слова только пожимал плечами.
— Ты, Савельев, кажется, не любишь меня. А за что? — спросила однажды эта же учительница. — Смотришь, будто насквозь продавливаешь.
— Почему же? — возразил Димка. — Я вас уважаю… И литературу люблю.
Он действительно любил литературу и вообще учился неплохо.
— И на меня… И на меня ты вот так же всё зыришь, — в тот же день сказала ему Ганка, с которой он по-прежнему занимался в одном классе, сидел в одном ряду, только он на задней парте, а она на первой. — Я затылком всегда чувствую. От девчонок стыдно. Дома гляди сколько хочешь, а в школе не смей.
— Нужна ты мне… — буркнул Димка. — И дома, и в школе.
— Так, да?! — повернулась она к нему, глаза её метали чёрные молнии, давно набухшая грудь гневно колотилась. — Ты… так?!
Смуглые щёки Димки порозовели, и только это выдало его волнение, потому что внешне он остался совершенно спокоен. Он качнул лобастой головой и ещё более упрямо и дерзко произнёс:
— А как же ещё? Воображаешь о себе много.
У Ганки от обиды мелко затряслись губы, большие и красивые её глаза быстро-быстро переполнились слезами, засверкали ослепительно, сделались ещё прекраснее. И с длинных ресниц на пылающие щёки капнула одна слезинка, потом другая.
— Ладно, — прошептала она почти беззвучно, крутанулась так, что чуть не хлестнула его по лицу тяжёлыми уже косами, и убежала, оскорблённая и непокорная.
С тех пор её заливистый и звонкий смех стал всё чаще раздаваться со двора Николая Инютина. Тот, как слышал Димка через плетень со своего двора, что-то ей, по обыкновению, молол, она хохотала беззаботно на всю улицу. «Куда мать-то её смотрит, не видит, не слышит, что ли? — ворочались в голове у Димки тревожные и, как он сам чувствовал, беспомощные какие-то мысли. — Ведь он, Колька, совсем мужик… В военкомат всё бегает, к этому Григорьеву, обещают, говорит, отправку на фронт летом, как девятый класс закончит. И Григорьев-то ничего, говорит, оказался, не злыдень, хоть и рябой… Что он тогда с Ганкой… ежели на фронт собирается? И Григорьев для него хороший стал… Паразит крючконосый!»
А тут ещё сам Колька однажды подлил масла в огонь.
— Ух, зараза такая! — сказал он восторженно о Ганке. — Тугая! Прям от неё искры какие-то! Как при замыкании проводов.
— Так ты не сгори смотри, — сказал Димка с усмешкой. — А то вон с одного места уже воняет.
— Ч-чего? — заморгал Инютин, уставился на Димку.
— Ничего. Болтаешь много. И врёшь.
— Где?
— Да что это… тугая? Ты что её… Откуда знаешь, какая она?
Николай Инютин хмыкнул, пальцем поскрёб свой горбатый нос.
— Тетеря ты, Димуха, понятно? Не знаю, так узнаю. Мы сговорились в кино с ней по субботам ходить.
— Ты узнаешь? — воскликнул Димка. — Да я… вперёд тебя узнал уж.
— Ч-чего-о? — опять протянул Николай. — Три раза хе-хе… Молоко покуда у тебя не обсохло.
— Тогда у неё спроси самой!
Димка выкрикнул это в запальчивости, понимая, что делает что-то мерзкое, непоправимое, и ещё сознавая, что обычная сдержанность, которой он втайне гордился, здесь как раз и изменила ему, изменила именно тогда, когда важнее всего было взять себя в руки, промолчать.
— Ладно, я спрошу, не постесняюсь, — угрожающе проговорил Николай.
Всё это было нынешней весной, когда в палисадниках только-только набухали сиреневые почки. А когда сирень запенилась, заполыхала перед окнами белым и голубовато-розовым огнём, случилось то, что и должно было случиться, раз он не сдержался.
Однажды ранним вечером Димка сидел на крылечке и от нечего делать строгал таловую палку, мастеря костылёк. Когда он, надрезав тонкую кожицу, длинной лентой сдирал её, закончил по всему костыльку замысловатый узор, во двор вбежал Витька Кашкаров.
— Ганка тебя зовёт! Там она, за нашим плетнём стоит.
— Зачем я ей?
— Откуда я знаю? Я иду мимо — она стоит. С Колькой. Полные руки у неё сирени. Колька, видать, ей наломал где-то. Он, гад такой, всю сирень ей по всем улицам обломал.
Димка сразу догадался, зачем она зовёт его. Не идти нельзя, тогда он совсем упадёт в её глазах, скажет — трус, и Колька скажет — трус, да ещё и врун несусветный. Да и Витька вот так же будет думать. И идти нельзя, потому что… Тогда же надо будет объяснить Кольке при ней, при Витьке вот, что он не соврал тогда Инютину про Ганку. Но это же значит… замарать Ганку, так её обидеть… смертельно. Как же быть? Что делать?
Витька, тоже вытянувшийся, похудевший, стоял, пошвыркивая носом, ждал, наклонив голову на длинной шее, разглядывал палку.
— Скажи — счас приду, — промолвил Димка, сказал это сознательно, чтобы отрезать путь и возможность поступить как-то иначе, ибо чувствовал — если он действительно струсит и не пойдёт, то что-то в нём случится непоправимое, он потеряет уважение к самому себе.
— Дак пойдём вместе, — сказал Виктор.
— Айда… — Димка встал и принялся стряхивать с колен стружки.
Стряхивал их долго… «Что же сказать? Что сказать?!» — колотилось больно у него в голове, когда он выходил со двора, шагал мимо Витькиного дома. Вот уже и дом миновал, вот угол плетня, да вон и сама Ганка, а рядом с ней горбоносый Инютин. «Как же это я не сдержался? Язык бы лучше откусить!»
Ганка стояла злая, ещё более красивая в гневе, глаза сверкали ярко, так сверкали, что больно было смотреть. У неё действительно был огромный букет сирени, только она держала его в опущенной руке, как веник.
— Ну, говори! — потребовала она, задыхаясь. — Когда это ты узнал… что я тугая? Говори сейчас же, при всех! Ну, сочиняй…
Это «сочиняй» было каким-то спасительным. Ведь Ганка, в конце концов, ни в чём не виновата, что в ту ночь он, Димка, впервые дотронулся до её тела, и, теряя разум, сжал в ладони тёплый бугорок её груди. Она ведь даже не проснулась, только вздрогнула во сне и перевернулась со спины на бок, напугав его своим движением до потери сознания…
«А может, и проснулась?!» — вдруг опалила впервые его, ошеломила вот сейчас, здесь, у ограды кашкарихинского дома, страшная догадка. Ведь именно после той ночи, бессонной, какой-то дурманной, началось непонятное между ним и Ганкой, пролилось что-то холодное, отчуждающее. «Что, если она проснулась? Ну конечно, конечно…»
Дело было зимой. Марья Фирсовна, Ганкина мать, затеяла побелку дома, но за день не управилась, вечером у них с Ганкой хватило сил вымыть полы только в одной комнате.
— Давайте спать, постелимся все на чистый пол. Завтра домоем уж везде, сейчас ноги не держат. Ганюшка, Дмитрий, разворачивайте одёжу…
Все легли вповалку, Димка приткнулся где-то на свободный клочок пола, и, уже засыпая, понял, ощутил всем телом, что лежит рядом с Ганкой. Вот она посапывает сбоку, чуть даже прихрапывает, а сразу за ней ровно и глубоко дышит её мать. Сон у Димки рукой сняло, он почувствовал, как плавится в груди, там, где сердце, необычный жгучий жар.
Шло время, прошло, наверное, много часов, всё тикали и тикали ходики, которые он сам и повесил на свежевыбеленную стенку, на старое место, и гирька опускается всё ниже. Тиканье часов да дыхание спящих — больше и не было никаких звуков в комнате. Димка не спал и понимал, что в эту ночь не уснёт.
Прошло ещё немало времени, наверное, очень даже много, в голове у Димки теперь гудело. И, не помня себя, не соображая, что делает, он протянул руку, дотронулся до размётанных на подушке Ганкиных волос. Волосы были мягкие, холодные, его прошило током. Сознанием он понимал, что делает недозволенное, что руку свою надо немедленно отдёрнуть. Ганка ведь проснётся, закричит, и тогда… Но пальцы его сами собой перебирали пряди её волос, задели её щеку. Чувствуя теперь, как пальцы дрожат, он скользнул ими по её шее, по плечу, и его ладонь неожиданно легла на крепкий бугорок её груди, обтянутый нагревшимся от тела ситцем… Ганка вздрогнула, зачмокала во сне губами и повернулась к нему спиной, легла на бок. Оглушённый, он не в силах был отдёрнуть руку, ладонь теперь лежала на её мягком и тоже горячем плече, и Димка боялся снять её. Теперь-то, ему казалось, она обязательно проснётся, едва он пошевелит рукой.
Так его ладонь и пролежала у неё на плече до рассвета. Вот и всё.
Нет, не всё. Утром Ганка — сейчас Дмитрий это вспомнил отчётливо — ни разу не взглянула на него, всё отворачивала в сторону припухшее за ночь лицо и быстро убежала в школу. И потом несколько дней будто не замечала его. А после и начала кидать усмешечки, пырять разными шуточками, и, наконец, вот это: «И на меня ты вот так же всё зыришь…»
…Это «сочиняй» было спасительным, Димка знал, что теперь ему говорить, хотя сразу слов никак подобрать не мог.
— Чего, я спрашиваю, в рот воды набрал? — опять донёсся до него сердитый Ганкин голос.
Она глядела на него враждебными глазами. И Николай Инютин смотрел на Димку виновато, ему тоже было неловко.
— Сволочь ты, Колька, понятно? — выкрикнул Димка.
— Чего-чего? — Инютин приподнял крючковатый нос.
— Ничегокай. Я… ну, сочинил… Назло тебе, прихвастнул… А ты?!
У Ганки дрогнули зрачки, презрительно сложенные губы чуть отмякли. Всё это Димка заметил в одну секунду, почувствовал большое облегчение, повернулся к ней.
— Вот… Прости меня.
— Подлец! — дохнула она ему горячо прямо в лицо. Взмахнула букетом, ударила по лицу. — Я тебя прощаю… прощаю, прощаю…
Выкрикивая это сквозь слёзы, она безжалостно хлестала Димку по лицу, по плечам, мелкие сиреневые звёздочки разлетались в разные стороны, обсыпая его плечи. Димка не защищался, опустив плетьми длинные и уже сильные руки, отступал, пятился, пока не упёрся спиной в изгородь.
— И ты? И ты… дурак горбоносый! — повернулась она, разгорячённая, к Николаю. — И ты руки распускать! Вот тебе… вот!
И Ганка обхлестанным уже букетом принялась колотить по плечам и лицу Инютина.
— Сдурела! — Николай пытался поймать и отобрать у неё сиреневый веник, но это ему не удавалось. — Сдурела…
Руку Ганки перехватила появившаяся мать Николая. Как она подошла, никто из четверых не заметил.
— Вы что это? — спросила Анфиса строго. — Ты же глаза выхлестнешь…
— Сбесилась она совсем, вот чего, — буркнул Колька, пошёл прочь.
— Обидели они тебя, что ли? — спросила Анфиса у Ганки.
— А вам какое дело? — зло прокричала Ганка, взмахнула уже почти голыми сиреневыми прутьями, будто хотела ударить и Анфису. Но не ударила, отшвырнула то, что осталось от букета, зарыдала и побежала домой.
Витька прямо через изгородь пролез в свой огород и пошёл по рядкам картофельных всходов. Анфиса и Димка остались одни.
— Хулиганьё вы, однако. Зачем девку обижаете? — спросила она.
— Её обидишь! — усмехнулся Дмитрий, приложил ладонь к щеке. Лицо, больно нахлёстанное Ганкой, горело.
Потом Анфиса и Дмитрий молча пошли. Мать Инютина возвращалась из библиотеки, где она работала теперь уборщицей, в руках у неё была хозяйственная сумка.
— Как мать-то там, в колхозе? — неожиданно спросила она, останавливаясь у калитки дома Дмитрия.
— Работает, что ж тут.
— Отец-то пишет, нет?
— Нет…
— А Семён?
— От него недавно письмо было.
— А наш батька что-то давно замолчал, — сказала мать Николая. — Уж не знаю, что и думать…
— Мало ли, — проговорил Димка успокаивающе, по-взрослому. — Там ведь так… не всегда и напишешь.
— А ты на отца всё больше становишься похожий. Я его и в таких вот годах, как твои, помню. Прямо вылитый ты. И взгляд такой же…
Димка не то чтобы знал что-либо определённое об отношениях своего отца и матери Кольки Инютина в молодости. Но по отдельным словам своих родителей, по некоторым фактам поступков и поведения обоих смутно догадывался, что Инютина эта играла тут какую-то роль и что она, кажется, принесла его матери много горя. Поэтому на последние слова Анфисы он ничего не сказал, только взглянул на неё чуть удивлённо, вопросительно. И она, взрослая женщина, смутилась, смешалась и пошла к своей калитке.
Она шла быстро, легко, по-девчоночьи, и Димке показалось, что это с ним разговаривала, стояла вот тут сейчас не тётка Анфиса, а дочь её Верка.
3-й гвардейский танковый полк, отведённый после тяжких февральско-апрельских боёв на доформировку и отдых в сожжённую немцами деревушку Тасино под Курском, в самом конце июня получил приказ выдвинуться под сельцо Фатеж, стоявшее на тихой и светлой речке Усоже.
Шоссейная дорога Курск — Орёл, содержавшаяся до войны в образцовом состоянии, сейчас была сплошь в рытвинах и ухабах, местами дорожное полотно зияло глубокими воронками. Длинная танковая колонна, двигающаяся и без того на малых оборотах, объезжая эти воронки, ещё более замедляла ход.
Стояла сушь, траки взбивали пыльную пудру, она клубами взрывалась под танковыми днищами, тугими струями хлестала во все стороны, забивала, запечатывала щели триплексов. Машины шли будто в густом молочном тумане, Семён ничего не видел, кроме мутной пелены, и, боясь врезаться в машину, идущую впереди, яростно матерился про себя.
Под Фатеж прибыли к вечеру, солнце садилось во вспучившиеся до неба пыльные облака. Семён, грязный, как трубочист, выбрался из танка, снял шлемофон и гимнастёрку, начал выколачивать из неё пыль об ствол ободранной берёзки. Рядом отряхивались, отплёвывались от пыли стрелок-радист Вахромеев, командир орудия их повидавшего виды КВ сержант Алифанов и дядя Иван, заряжающий.
— А я-то думаю, что это полк двинулся при ясном солнышке, в открытую, — проговорил Семён, кивая на серое, пыльное небо, тяжко висевшее над землёй. — А тут такая маскировка.
— Речной мятой тянет вроде. — Иван, глядя на мутное небо, принюхался, будто запахом мяты оттуда, сверху, и тянуло. — Где-то речка рядом. Умыться бы хоть. А, Егор Кузьмич?
Алифанов, маленький, плотный артиллерист с такими же усами-подковками, как у Ивана, молча поглядел на командира танка старшего лейтенанта Дедюхина, неуклюже вылезающего из люка.
— Можно, — сказал Дедюхин хмуро. — А то на чертей похожи. Только сперва машину примаскируйте.
Старший лейтенант Дедюхин был человеком грубоватым и мрачным, но в душе, как это почти всегда бывает с такими людьми, бесконечно добрым. Семён увидел его впервые под Челябинском около года назад. Он, тогда ещё младший лейтенант, шёл, тяжко ступая, вдоль строя выпускников краткосрочных курсов механиков-водителей танков, при каждом шаге тяжело выбрасывал вперёд то одну, то другую руку. Семёну показалось на миг, что, если этот хмурый человек остановится, руки его ещё будут некоторое время болтаться.
— Ты! — произнёс он неожиданно, остановившись против Семёна, ткнув в него указательным пальцем.
— Рядовой Савельев, — проговорил Семён.
— Вижу, что не генерал. Сибиряк, мне говорили?
— Так точно, товарищ младший лейтенант.
— Шагом марш за мной.
Повернулся и пошёл обратно.
Младший лейтенант Дедюхин был не молод, лет сорока, по виду из рабочих. На его груди посверкивал орден Красной Звезды, две медали. В несколько фраз он объяснил Семёну, что приехал с фронта в тыл за своим ремонтировавшимся здесь танком, «расколотым прямым попаданием сволочной фашистской авиабомбы, во время которого убило механика-водителя и Костю-заряжающего».
— Вот, теперь ещё заряжающего надо, — закончил он. — Не знаешь, где взять хорошего мужика?
— Так разве мало…
— Хе! — усмехнулся Дедюхин и грубо прибавил: — Дерьма много, да по-разному воняет… Я сам с Красноярска, весь экипаж у меня сибиряки. Железо люди! Костя тоже был с Иркутска, а не с Малаховки какой-нибудь… Был я до войны в Москве и в Малаховку ездил со знакомой одной. Дачное место. А знакомая — ух… Ну, не знаешь?
— Знаю, — сказал Семён, понявший, чего хочет этот странноватый младший лейтенант. — Сейчас пополненцы тут обучаются. Там есть такой солдат Иван Савельев… Как раз в артиллерийском полку он.
— Чего? — прищурил Дедюхин свои острые глаза.
— Это дядька мой. Не ошибётесь.
— Хм, — буркнул Дедюхин, ещё раз ободрал холодным взглядом Семёна. — Ну, я проверю. Ежели соврал и барахло вы с дядькой, шкуру с обоих спущу. Где его найти?
Неделю спустя в глухом цехе танкоремонтного завода появился Иван Савельев и, выставив сутулые плечи, постоял у стальной громадины. Танк Дедюхина КВ № 734 только что покрасили, краска уже подсохла, но ещё резко пахла. Сам Дедюхин, маленький, удивительно маленький по сравнению с этой горой железа, юрко суетился вокруг танка, гладил ладонью броню, траки, ведущие колёса, без умолку говорил, почему-то заискивающе:
— Вот она, Иван Силантьевич, а! Мамонька! Тридцать два попадания, да сволочная авиабомба ещё… А она только трещинку дала. Сейчас есть уже новые танки, тридцатьчетвёрки. Говорят, хорошие коробочки. Да видел я их, куда внучке до тётки, тётка три раза замужем была, не-ет… Соглашайся, Иван Силантьевич, соглашайся.
— Да куда мне в танкисты? И не отпустят, — произнёс Иван.
— Хе, не отпустят! Это к Дедюхину не отпустят? — Младший лейтенант, говоря это, повернулся почему-то к Семёну, и, когда поворачивался, рубиновый кубик на правой его петлице блеснул искрой в тусклом свете заводского цеха. — Он что это мне говорит? — И снова повернулся к Ивану, видно чем-то понравившемуся ему: — Кроме того, есть приказ Верховного, чтобы сын с отцом, брат с братом вместе воевали, чтоб не разлучали родственников. А делу тебя Алифанов Егор Кузьмин, командир орудия, живо обучит. У нас Егор Кузьмич — ого-го! Голова! Томский таёжник он, понял? Дело-то хитрое — взять снаряд из гнезда, сунуть в ствол, закрыть замок. Ну? Ну?
Так вот и оказались Семён с Иваном в одном танковом экипаже. Из Челябинска довезли отремонтированный КВ на железнодорожной платформе до Волги, переправились через неё, потом своим ходом добрались до села Котлубань, под которым Дедюхин разыскал свой полк. Было это в конце августа прошлого года, немцы в районе хутора Вертячего и станции Качалинской уже перешли Дон и рвались к Волге. Сутками гремела канонада, горела земля, на совхоз «Котлубань» и на станцию Качалинскую, хотя там нечего было уже бомбить, беспрерывно налетала фашистская авиация.
— Ага, Савельевы, мокро, что ли, в штанах? — весело спросил Дедюхин, когда с неба посыпались однажды бомбы чуть не в самую балку, по которой были рассредоточены замаскированные машины.
Где-то сбоку лаяли, огрызаясь, зенитки, но вражеские самолёты не обращали на них внимания, кружили и кружили над степной балкой. Страха у Семёна не было с первого часа пребывания в прифронтовой полосе, хотя всю дорогу от Челябинска до Волги он испытывал какое-то беспокойство. Он прислушивался к себе, пытаясь понять, что происходит у него в душе. «Неужели это я трушу?» — задавал он себе беспощадный вопрос, криво усмехался. И чем ближе была Волга, чем чаще проплывали мимо разбомблённые станции и посёлки, чем отчётливее ощущалось страшное дыхание войны, тем он становился как-то холоднее и спокойнее, только беспрерывно думал: а как там Наташка, как же она? Вот и в тот раз, сидя, согнувшись, в земляной щели, ощущая спиной холодок глиняной стенки, он думал о жене, вспомнил, как Наташка, когда его подхватили сильные руки и подняли в вагон, упала на пыльную землю и забилась на ней, представлял, как потом подошла к ней его мать, нагнулась и стала поднимать, а рядом то с одного, то с другого боку суетилась, наверное, Ганка.
Слова Дедюхина, их командира, оскорбили его не грубостью, а даже непонятно чем. Если бы не эти самолёты, которые не пугали, а всё сильнее раздражали его, если бы не думы о Наташке, от которых тупо постанывало в сердце, он, может, пропустил бы мимо ушей эту грубую шутку. А тут он встал, отряхнул с гимнастёрки пыль и, глядя в смеющееся лицо Дедюхина, желчно промолвил:
— Ты, командир… сам вперёд не напусти гляди.
Угловато высеченное лицо Дедюхина вытянулось, он моргнул раз-другой.
— Чего-о?! Ты… как сказал?!
— Да плюньте вы, товарищ младший лейтенант, — попробовал потушить ссору Иван, сидевший рядом.
— Молча-ать! — рявкнул Дедюхин не то на Ивана, не то на Семёна. — Родственнички…
Семён махнул рукой и пошёл вдоль окопа. Дедюхин хотел что-то ему крикнуть вслед, остановить, может быть, но то ли передумал, то ли просто пересилил себя, засопел и опустился на дно щели.
С неделю потом Дедюхин молча посапывал, отворачиваясь от Семёна, на занятиях по вождению танка и стрельбе с ходу выжимал из Семёна и Ивана, да и из остальных, по ведру пота. И наконец сказал тому же Ивану:
— Хорош… Не зря я твоего племянничка взял. Ну, да у меня глаз алмаз, как отмерю, так отрежу… Теперь, значит, оправдаете себя. Это уж скоро, через день-другой.
Через два дня полк действительно бросили в самое пекло близ хутора Вертячего…
…Плескаясь в перегревшейся мелкой речонке, заросшей по берегам удивительно свежим, неизмятым кустарником, Семён вспоминал почему-то этот свой первый бой под донским хутором Вертячим. Даже не весь бой, а всего один эпизод, который постоянно приходил ему на память и не сотрётся в ней, думал он, до конца жизни. Лощина, по которой скатывались навстречу друг другу советские и немецкие танки, была затянута утренней синеватой дымкой, и Семён думал не о смертельной опасности, а вот о таком же утреннем тумане, который, поднимаясь с Громотухи, затягивал прилегающие к ней луга, вспомнил, как Звенигора, погружённая в этот туман до половины, словно бы плывёт по нему, поблёскивая золочёными вершинами. В такие утра зверский клёв на Громотухе, интересно, как на Дону?
— Куда прёшь, куда прёшь?! — ударило по ушам, голос Дедюхина был надсажен и устал, будто он кричал до этого всю ночь напролёт. — Бок хочешь подставить, едут твою… Держи левее, прямо в лоб ему!
Семён дёрнул за рычаг, тяжкая махина послушно взяла левее.
— Так… так, прямо!
А прямо шёл приземистый немецкий танк, с приплюснутой башней, поводя из стороны в сторону пушечным стволом. «Т-3», — определил Семён сразу же марку немецкого танка, вспомнил даже красочный плакат, который висел на дощатой стенке там, в Челябинске, когда он учился на краткосрочных курсах механиков-водителей. На плакате был изображён этот самый танк в разных ракурсах.
До танка было ещё с полкилометра или чуть побольше, когда он перестал вертеть пушечным стволом, уставил его, как показалось Семёну, прямо ему в смотровую щель. Из пушечного дула пахнул дымок, совсем не опасный, однако Семён инстинктивно прикрыл глаза. Но грохота снаряда о броню не последовало, немецкий артиллерист промахнулся.
— В-вояки, в задницу вас… — опять прогремел в ушах голос Дедюхина. — А ты дуй, дуй, газу прижми! Алифанов, не стрелять, приготовься…
Эта команда «не стрелять, приготовься» немножко удивила Семёна: «Как же так? Как раз и надо бы сейчас влупить ему…»
— Понятно, — прохрипел командир орудия.
Семён совсем ничего не мог сообразить. А тут оглушительно ударило по броне, из вражеской машины снова выстрелили, этот снаряд угодил в лобовую броню, танк качнуло, в голове у Семёна зазвенело, и сквозь звон он услышал в наушниках хриплый смех Дедюхина, а потом его матерщину и слова:
— Чего хотели — КВ продырявить! Это вам не жестянка из-под помады. Не сворачивать у меня!
Это уже опять относилось к Семёну.
— Понятно, — сказал он, как и Алифанов, и почувствовал, что под шлемофоном взмокли волосы. Если танки столкнутся лоб в лоб на такой скорости, оба они расплющатся и вспыхнут, как спичечные коробки. Но к тому мгновению, как вспыхнут, в обоих танках будут лишь трупы…
— Молодец, что понятно. За понятливость нас бабы уважают. А любят за мужскую силу, хе-хе!..
Эти слова и этот смешок заставили Семёна улыбнуться. В мозгу мелькнуло: какой же он, Семён, дурак, что огрызнулся тогда на Дедюхина, ведь с ним не пропадёшь, а коли случится что… как сейчас вот может случиться… то умирать будет весело.
Мотор взревел, сотрясая стальную громадину. Танки быстро сближались. «Если счас влепит, то прямо в смотровую щель», — сверкнуло у Семёна. Было в нём будто два Семёна, один ничего уже не боялся, был лих и безрассуден, а у второго беспокойно всё-таки долбила в мозги тяжёлая, как жидкий свинец, кровь.
Между танками оставалось метров семьдесят, вот ещё меньше, ещё… По лицу Семёна грязными реками стекал пот, в голове гудело, руки вдруг противно задрожали. По ним шли какие-то конвульсии. Семён понимал, что руки сами собой готовы были рвануть рычаги, чтобы бросить тяжёлую машину в сторону, избежать смертельного столкновения.
— Прямо! — прохрипел Дедюхин, тяжко дыша и будто чувствуя состояние Семёна.
Из ствола вражеского танка опять брызнул дымок, но адского грохота по броне не последовало. «Действительно, размазня! — злорадно подумал Семён о немецком артиллеристе. — С такого расстояния промахнуться…» И он понял, что нервы у фашистских танкистов напряжены, как у него самого, до последнего предела, и ещё подумал с какой-то уверенностью, что они у них вот-вот лопнут, оборвутся. Закусив до крови губы, он бросил дико ревущую машину на пригорок, чтобы оттуда, с высоты, обрушиться всей тяжестью на фашистов, и на миг потерял танк с крестом из поля зрения. Только на миг, но когда тяжёлый КВ взлетел на пригорок, немецкой машины впереди не было.
— Ну?! — вроде бы возмущаясь, что Семён потерял немцев из виду, рявкнул в шлемофоне голос Дедюхина. И тут же Семён почувствовал, как громыхнуло их орудие.
— Молодец, Алифанов! — неожиданно вяло произнёс Дедюхин.
И Семён увидел чуть в стороне горящий немецкий танк, сразу же понял всё ясно и отчётливо, весь нехитрый расчёт Дедюхина на выигрыш. Ни 37-, ни 50-миллиметровые орудия, установленные на немецких танках, для лобовой брони КВ были не страшны, но и пушка КВ не в силах пробить квадратный стальной лоб фашистской машины, поэтому Алифанов и не стрелял. Но рано или поздно нервы гитлеровцев должны были не выдержать, и, как только это случилось, едва вражеский танк отвильнул в сторону, Алифанов, бывший начеку, влепил ему в бок, в самый упор, снаряд, в клочья разорвав гусеницы, — горящая немецкая машина крутилась на одном месте.
Когда бой кончился, над лощиной всё ещё стоял туман, он даже сделался гуще, и не сразу Семён сообразил, что теперь это не туман, а дым, стлавшийся по земле от подбитых немецких и советских танков, рассыпанных по всей низине чадящими кострами. Дедюхин приказал всем выстроиться возле машины, прошёлся взад-вперёд перед экипажем, собираясь с речью, как казалось Семёну. Но речь он не сказал, только спросил:
— А что, Иван Силантьевич, сердце уходило в пятки?
— Трудновато было, — сказал Иван, тоже грязный и потный, как все.
— Ну, война — это работка! Обвыкнется…
Руки, ноги, всё тело Семёна всё ещё гудело мелкой дрожью, он думал о том, как вываливались из подбитых горящих машин немцы в чёрных комбинезонах, кидались прочь, падали под пулемётным огнём, некоторые больше не вставали, и он, Семён, давил их, и бегущих, и уже лежащих, гусеницами, каждый раз будто слыша хруст ломаемых костей. «Разве можно к этому привыкнуть? Разве можно?!» Его вдруг замутило, он невольно прикрыл глаза и пошатнулся.
— И Савельев Семён молодцом, — услышал он голос Дедюхина. — Ещё один такой бой — и обвыкнетесь, мужички-сибирячки…
…И вот теперь Семён не только обвыкся, а как-то даже потерял раз и навсегда ощущение своего присутствия на войне, ему всё казалось, что он действительно находится на какой-то работе, утром заступил на смену — и вот всё не кончается трудовой день, а дома ждёт Наташка, тёплая, вся трепетная, и бабка Акулина ждёт, суетясь по бесконечным своим делам в комнатушке. Было потом много боёв, больших и малых, в ходе которых немцы всё оттесняли их дивизию и всю армию к железнодорожной линии Качалинская — Сталинград. Ощущение опасности как-то выветрилось, наверное, просто было некогда об этом думать, дни и ночи просто заполнились дымом и грохотом. И даже когда под сельцом Овражное их КВ подожгли, Семён не думал об опасности. Задыхаясь от дыма, чувствовал, что на спине горит ватник, и, понимая, что вот-вот может взорваться боекомплект, он бросил пылающий танк в какую-то речушку и только там вывалился из люка в ледяную воду.
— Ах, едут твою! Молодцом, что не растерялся… Ну, прибить пламя! Всем, живо!
Пожар кое-как потушили, кусок пламени, оторвавшись от танка, уплыл вниз по речке, слизывая толстую лепёшку мазута на воде. С помощью подвернувшегося танка их КВ выволокли из речушки на глинистый берег. Сбоку, за кустами, то приближаясь, то удаляясь, гремел бой. Семён ходил вокруг дымящейся паром железной горы, проверяя траки. Всё было вроде в порядке.
— Заведётся? — спросил Дедюхин.
— Не знаю. Должен. Не развалился же он.
— Коли б развалился, к лучшему бы, — неожиданно сказал стрелок-радист Вахромеев, потирая обожжённую щеку. — Получили б тридцатьчетвёрку.
— Я те дам тридцатьчетвёрку! Это механизм! — Дедюхин пнул в гусеницу. Он не признавал никаких типов танков, кроме КВ. — Заводи!
Семён, обрывая обгорелые лохмотья мокрого ватника, полез в люк. «Механизм» завёлся.
В бою под Овражным они расстреляли из орудия четыре вражеских пушки, проутюжили гусеницами окопы, где красноармейский батальон всего четверть часа назад держал оборону. Обстановка на войне меняется быстро, и, пока они барахтались в речке, немцы выбили наш батальон из окопов, заняли их, успели подтянуть и установить пушки. Выбитый из окопов и прижатый к кромке лесочка, занятого тоже немцами, стрелковый батальон был обречён, и появление в тылу у немцев двух советских танков было полной неожиданностью. Гитлеровцы в панике начали поливать их из пулемётов, разворачивать пушки, но сделать ничего не успели. Видя неожиданную помощь и замешательство немцев, батальон поднялся в атаку, снова занял оставленные несколько минут назад окопы, а к вечеру, уступая превосходящим силам противника, без особых потерь отошёл на новый рубеж.
— Это мы сотворили переполоху у них! — довольно сказал вечером Дедюхин. — А ты, Вахромеев, балда. Хочешь променять хрен на морковку. Чтоб у меня таких и разговоров не было! Не слыхал чтоб… Ну, а медали у нас в кармане. Это уж я знаю, такой вышел переплёт. Под Вертячим — помните? — танк сшибли, и вообще геройство экипажа было налицо. Но… невеста красива, да женишок спесивый… Ладно уж. А тут уж хошь не хошь, а медаль положь. Крышка батальону, коли б не мы, утопленники… Вот она, кривая.
Дедюхин говорил об этом, радуясь, как ребёнок, будто в этих медалях была вся жизнь и дело с наградами уже решённое.
Медали «За отвагу» всему экипажу действительно вручили месяц или полтора спустя, когда под той же Котлубанью они ремонтировали немножко повреждённую в последнем бою ходовую часть.
— Ну, Савельевы, считайте, что это вам только аванец, как в начале месяца, — сказал Дедюхин, обращаясь к Ивану и Семёну. — Отрабатывать его скоро придётся, я чую…
Чуяли это и все остальные. Немцы прикладывали неимоверные усилия, чтобы прорваться к Волге, перерезали дорогу Качалинская — Сталинград, давно захватили Овражное, под которым горел их КВ. Гитлеровцев сдерживали уставшие до предела войска, подходившие и подходившие к линии фронта подкрепления командование пока в бой не вводило. Танковыми, стрелковыми, артиллерийскими дивизиями были забиты все прифронтовые селения — Самофаловка, Ерзовка, Желтухин, хутор Верхнегниловский, Паншино… Всем было ясно, что готовилось крупнейшее контрнаступление, которое должно было отбросить немцев от Сталинграда, об этом говорили в открытую.
Но отрабатывать «аванец» Дедюхину и его экипажу пришлось уже не здесь.
Восемнадцатого ноября под деревенькой Рынок, приткнувшейся на самом берегу Волги, прямым попаданием у КВ Дедюхина сорвало верхний люк и кронштейн для пулемёта. Дедюхин, матерясь, что их для такого пустякового ремонта отправили аж в Дикову Балку, отстоящую от линии фронта на много километров, всё же вынужден был подчиниться приказанию, а девятнадцатого началось знаменитое сталинградское контрнаступление.
Из Диковой Балки было видно, что в той стороне, где находился Сталинград, по всему горизонту стлались чёрные дымы, а когда дул южный ветер, сюда доносились гарь и запах сожжённого тола и железа. Но в Диковой Балке неожиданно оказалась вся танковая дивизия, в которую входил 3-й гвардейский полк, через день он своим ходом двинулся на станцию Иловля.
— С тылу, с тылу, видно, немцу ударим, — несколько раз говорил Дедюхин.
— Ну что ж, мы специалисты, — каждый раз отвечал ему Вахромеев, заметно повеселевший, отдохнувший.
Но в Иловле их неожиданно погрузили на платформы и куда-то повезли прочь от фронта.
— Интересно, — промолвил Алифанов. — А?
Дедюхин, получивший лейтенанта одновременно с вручением медали «За отвагу», промолчал. Ничего не сказали и Семён с Иваном. Семён, смертельно уставший за последние месяцы, просто был рад, как и Вахромеев, неожиданной передышке и тишине. Он большую часть пути пролежал на нарах в тёплой, жарко накочегаренной теплушке, раза два за всю дорогу только бегал к платформе поглядеть, всё ли в порядке с их машиной.
Выгрузили их глухой ночью где-то на пустынном перегоне между Липецком и Ельцом. С обеих сторон к железной дороге вплотную прижимался лес, шёл тёплый и густой снег. Семён впервые видел за эту зиму такой обильный снегопад, на душе у него было светло, чисто и радостно. Танки, неуклюже сползая с платформ, уходили в черноту деревьев, шум их моторов там сразу же глох.
А потом — бои за начисто разрушенное селение с непривычным названием Касторное, удар на Щигры и далее на сам Курск, город, о котором Семён много слышал. Когда он учился в школе, слова «Курская магнитная аномалия» почему-то всегда удивляли и поражали его, он представлял, что по улицам этого самого Курска валяются магнитные куски железа и это из них делают те магнитные подковки, которые он вытаскивал иногда из старых радиорепродукторов.
Седьмого февраля 1943 года поздним вечером их КВ, исцарапанный пулями и осколками, влетел на окраину какой-то улочки этого города. Город горел, над ним стояло дрожащее зарево, и в этом зареве извивались чёрные жгуты дымов. Улица была тесной, впереди, метрах в трёхстах, немцы выкатывали из переулка пушку, торопливо разворачивали её.
КВ нёсся прямо на вражескую пушку, и Семён понимал, что подмять её гусеницами он не успеет, вон немецкий артиллерист уже поднял руку…
— Алифанов! — привычно прохрипел в шлемофон командир танка, и командир орудия так же привычно отозвался:
— Вижу.
Опустить руку немец не успел, на том месте, где стояла пушка, мгновенно вспух вихрь огня и дыма, оторванный ствол немецкой пушки легко, как сухая палка, взлетел над ним и, крутясь, упал на крышу приземистого домишка, проломив её.
…Поплескавшись в речке, Семён вылез на травянистый берег, взял пыльную, в мазутных пятнах гимнастёрку с погонами, к которым никак ещё не мог привыкнуть, отстегнул медаль, положил её в карман брюк. Снова вошёл в речку, попросил у Вахромеева обмылок.
— Ещё чего, — буркнул прижимистый Вахромеев, однако мыло подал. — На гимнастёрку изведёшь, потом морду нечем будет обмыть.
— Не жадничай… Чего это нас сюда перекинули вот, скажи лучше.
— А девкам тут плясать не с кем, — буркнул Вахромеев.
— Болтун ты, — проговорил Семён и покосился на дядю Ивана, который, белея за кустами незагорелым телом, прыгал на одной ноге, пытаясь другую протолкнуть в штанину.
— Мы тут, чую я, все попляшем, — сказал сбоку Дедюхин. Вода была чуть выше пояса. Дедюхин по-бабьи плюхался, приседая, поднимаясь и вновь приседая. — Ох, чую, мужички-сибирячки! Наотдыхались, хватит. Два месяца как в отпуске, на курорте ровно, были. Вроде и не война нам…
Действительно, почти два месяца танковая дивизия недвижимо стояла на берегу красивой речки Сейм, неподалёку от небольшого городка Льгова, освобождённого в начале марта. По всему фронту в конце апреля наступило неожиданное затишье, не было ни налётов артиллерии, ни самолётного гула в воздухе. Странно было, что в самом начале мая по кустам и рощам, обломанным колёсами танков, пушек и автомашин, искромсанным снарядами и пулями, в зарослях, из которых не выветрился ещё запах гари, бензина и пороха, защёлкали, затрещали соловьи. «Это ж знаменитые курские соловьи!» — сказал тогда Семён удивлённо дяде Ивану, а тот, послушав переливчатый звон, кивнул головой и только проговорил: «Ну, наши, сибирские-то, не хуже».
За эти два месяца танкисты хорошо отдохнули и отъелись, привели в порядок свои машины. В начале июня их стали посылать на рытьё траншей и строительство оборонительных сооружений, которые возводились между Льговом и станцией Лукашёвка, танкисты делали всё это охотно — разминали тело от долгого уже безделья.
Вместе с военными на устройстве оборонительной полосы работало много жителей Льгова и Лукашёвки, в основном женщины, и однажды Семён кидал землю рядом с худой молчаливой девчонкой, голова и лицо которой чуть не до самых бровей были замотаны чёрным платком. Она работала в одиночестве, ни на кого не обращая внимания, ни с кем не разговаривая, не отвечая на шутки, кидала и кидала землю. По лбу её обильно сочился пот, щипал, видно, глаза, она отворачивалась, какой-то тряпкой протирала их и часто гладила ладонями свои щёки под платком, будто они у неё чесались.
— Ты бы сняла платок-то… Жарища такая, — сказал ей Семён.
Она впервые подняла на него глаза, и Семён ужаснулся: глаза её были старушечьи, усталые и тоскливые до немоты, будто сгоревшие и присыпанные пеплом, в них совсем не проникал солнечный свет, не отражался в них.
Семён, ошеломлённый, застыл недвижимо. Девушка усмехнулась как-то странно, тоже неживой усмешкой.
— Ладно, я сниму…
Она поглядела вправо и влево. Траншея, которую они рыли, за её спиной круто заворачивала, рядом никого не было. Девушка грязными пальцами развязала на шее платок, сдёрнула его, и Семён почувствовал, как разливается холодок у него в груди. Вся голова девушки была покрыта частыми белыми, как бумажные клочки, плешинами, меж которых торчали пучки светлых, коротко обрезанных волос, а во всю правую щеку пузырём лежал красный безобразный рубец. В платке девушка казалась симпатичной и даже красивой, а сейчас стояла перед ним страшная и обезображенная.
— Это… что же с тобой? — спросил Семён, в чём-то пересиливая себя.
— А прокажённая я… — И, глянув на застывшего Семёна, ещё раз усмехнулась. — Не бойся, я не заразная. Серной кислотой это я себе голову сожгла.
— Сама?! — удивлённо выдохнул он.
— Сама…
— Зачем?!
Девушка туго замотала опять голову, отвернулась и, кажется, заплакала.
— Сёмка, шабаш, — сказал подошедший Вахромеев, поглядел на девушку, — Строиться кричат.
— Сейчас… Больно ж, должно, это, — сказал Семён, понимая, что говорит не то.
— Под фашиста лечь, что ли, легче?! — зло повернулась девушка, в глазах её впервые блеснуло что-то гневное и живое. — Ступай отсюда! Стройся.
— Что ты орёшь на меня? — рассердился Семён. — Я перед тобой виноват, что ли?
— Не виноват. И ступай!
Семён повернулся и пошёл, спиной чувствуя тяжёлый, ненавидящий взгляд. Обернулся — она действительно глядела на него своими мёртвыми, стылыми глазами.
— Как тебя звать? — неожиданно спросил он.
— Ну, Олькой Королёвой… — Она скривила губы презрительно. — Тебе это очень надо?
Он не видел её потом недели две — то ли она не ходила больше на рытьё траншей, то ли работала где-то на другом конце, — но думал о ней всё время, вспоминал её злые слова: «Под фашиста лечь, что ли, легче?!», вспоминал часто Наташку, и ему казалось, что её судьба чем-то схожа с судьбой этой Ольки.
По вечерам танкисты стали похаживать в посёлок Лукашёвку, полностью почти разрушенный немцами, где в длинном кирпичном сарае, уцелевшем каким-то чудом, крутили уже кино. Сперва повадился туда Вахромеев. Он стал вдруг каждый вечер тщательно бриться, а потом и пришивать свежие воротнички из ослепительно чистого, неизвестно откуда взявшегося у него куска новой простыни. Всё это Дедюхину не очень нравилось, и он едко спросил однажды, покашливая:
— Гм… Это ты, Вахромеев, где воротнички-то берёшь?
— Натокался, товарищ лейтенант, на одну благодетельницу. Может, и вы… Пойдёмте. Кусок простыни ещё найдётся.
— Разговорчики! — повысил голос Дедюхин. — Гляди у меня, не окажись в нужный момент на месте!
Однажды Вахромеев уговорил «сбегать на пару часов в Лукашёвку» и Семёна, таинственно намекая на что-то. Семён раза два бывал в Лукашёвке по службе и до этого, идти ему с Вахромеевым не хотелось, но разбирало любопытство глянуть на его таинственную благодетельницу. Это оказалась особа далеко не молодых лет, рыхлая, со скрипучим голосом, но одетая чисто и аккуратно. Она жила, как и многие, в наспех сколоченном дощатом сарае. На железной койке, недавно покрашенной суриком, лежала пышная постель. Приходу Вахромеева и Семёна она обрадовалась, тотчас юркнула куда-то, появилась с костлявой девицей, которая вошла в сарай, прислонилась неловко, боком, к щелястой стенке и побагровела, будто от натуги.
— Это Зойка, мы вместе тут работали до войны в столовке. Официантки мы… Сейчас столовая наша отстраивается, мы покуда на стройке работаем. Знакомьтесь, что ли. Зойка у нас стыдливая. А меня зовут Капитолина.
Семён буркнул своё имя, пожал жёсткую ладонь Зойки, жалея, что пришёл сюда с Вахромеевым. Думал он в этот момент об Ольке и ещё о том, что вот эти две девицы, наверное, напропалую жили с немцами, потому вон и сытые, в теле. Зойка хоть и костлявая, но зад тоже крепкий и намятый.
— У меня, Вахромейчик, кое-что есть! — воскликнула Капитолина, тряхнула кудряшками, полезла за кровать и вытащила водочную бутылку, заткнутую деревяшкой. — Вот!
Бутылка была неполной, водки в ней было чуть побольше половины, Капитолина всё это разлила на четыре части в гранёные стаканы. Семён давно не видел домашней посуды, и при виде обыкновенных стаканов у него в груди что-то пролилось тёплое, будто он водку эту уже выпил. А «Вахромейкина благодетельница», как он с неприязнью назвал про себя Капитолину, глянула на Зойку, всё такую же смущённую и багровую, отлила из своего и её стаканов в какую-то чашку.
— Это Ольке, — сказала она, извинительно глядя на Вахромеева. — Ну, мальчики, выпьем, потом потанцуем. У меня, Семён, патефон есть, вон он, и две пластинки. Потом в кино пойдём.
— Кому, кому… это? — кивнул Семён на чашку, куда Капитолина отлила водки.
— Ольке, говорю, связной нашей. Ну, Вахромейчик, сладенький мой…
— Какой связной? Погодите, — попросил Семён.
Вахромеев хитро подмигнул, выплеснул в широкий рот водку, взял с полки патефон. И, накручивая пружину, сказал:
— А той самой, с которой ты в траншее любезничал. Она в ихнем партизанском отряде разведчицей и связной была…
— Вы… партизанили?! — повернулся Семён почему-то к Зойке, ещё более от этого смутившейся.
— Ну да, — сказала она, опуская глаза. — Вон с Капитолиной мы вместе…
— Господи, ну что это вы, будто младенцы какие? — закричала Капитолина, раскрасневшаяся от глотка водки. — Ты, Зойка, немцев, как траву, косила из автомата, а тут…
— А тут что-то мне страшно, — тихо и беспомощно сказала Зойка.
— А ну-ка, живо плясать!
Зойка несмело взглянула на Семёна. Замученная пластинка хрипела. Семён, тоже волнуясь теперь, шагнул к девушке, положил руку ей на спину и тотчас почувствовал, как она вздрогнула.
Танцуя, он видел красную, заветренную щеку Зойки, чувствовал, как эта щека и открытая упрямая шея пышут жаром. Надо же, что он подумал о них, об этой Зойке и Капитолине, а они… — мучился он, краем глаза, стыдясь, наблюдал за Капитолиной: плотно прижавшись к Вахромееву, она водила его вокруг стола, на котором стояли пустая бутылка, четыре гранёных стакана и чашка.
— А вы её пожалейте, ладно? — услышал вдруг Семён.
— Кого?
— А Ольку. Она хорошая, и ей ничего не надо… Она сейчас придёт, мы ей сказали.
Семён невольно остановился. Он заметил, что Капитолина, всё прижимаясь к Вахромееву, повернула к ним с Зойкой голову, и в ту же секунду Зойка требовательно сжала ему плечо, и он, подчиняясь, стал танцевать дальше.
— Олька всё спрашивала об вас у Вахромеева, — зашептала ему в ухо Зойка. — А он нам рассказал, что она об вас спрашивала. Ну вот, мы с Капитолиной и попросили Вахромеева, чтоб он привёл вас… Это ничего, да?
— Да что же… — проговорил Семён. — Только ведь что же я могу ей… У меня жена и дочь.
— Ой, ну до чего же бывают непонятливые болваны! — прошипела она ему в ухо, и Семён опять остановился. — Ну что вы столбом встали? Танцуйте.
Вот тебе и Зойка! Теперь он верил, что эта девица могла резать немцев из автомата, как траву косой.
Он теперь всё время ждал, когда она придёт, эта Олька с неживыми, потухшими глазами, как-то отрешённо и холодно размышлял: о чём же это он с ней будет говорить? И вообще — как это так «пожалейте»? Как он должен пожалеть её? Что это они придумали? Уйти, что ли, отсюда?
Но Семён понимал, что уходить ему нельзя, и в то же время отведённая ему кем-то роль жалельщика оскорбляла его, он раздражался, и Зойка, эта смущающаяся девица, вроде бы чувствовала, угадывала его состояние, время от времени предостерегающе сдавливала его плечо сильными пальцами.
Олька появилась неожиданно, Семён увидел её, когда она уже стояла спиной к запертой за собой дощатой двери в сарай, обеими руками держась за железную скобку. Голова и лицо её были так же глухо повязаны платком, но теперь белым с синими цветочками по краям. Она стояла, сильно вытянувшись, готовая в любую секунду ринуться вон. Простое ситцевое платьишко туго облегало её фигурку, выделяя крутые плечи и сильные груди.
— Олька, Олечка! — вскричала Капитолина, бросаясь к девушке, обняла её за плечи, прижалась к её закрытой платком щеке губами. — А у нас гости. Вот, знакомься, это Семён, товарищ боевой моего Вахромейчика.
— Здравствуй, — кивнул Семён, не переставая танцевать.
— Добрый вечер, — промолвила Олька. — Да мы знакомы.
— О-о! — громко удивилась Капитолина. — Когда же вы успели?
— А там, на траншеях…
— Ну и распрекрасно, коли так. Ты выпьешь, Олечка? Вон мы тебе глоточек оставили. И корка хлеба есть зажевать.
— А что ж, и выпью.
Она подошла к столу, глотнула из чашки, даже не поморщившись, будто воду. Семён с Зойкой всё топтались у противоположного края стола. Вахромеев, стоя у спинки кровати, чиркал зажигалкой, Капитолина держалась обеими руками за его локоть и что-то говорила. Пластинка, прохрипев, замолчала, Семён и Зойка остановились. В сарайчике возникла какая-то неловкость. Капитолина бросилась было к патефону, но, покрутив ручку, выдернула её, захлопнула крышку и решительно объявила:
— Вот что, хватит, идёмте в кино. По воздуху пройдёмся…
Вечер был душный и тихий, высоко в небе густо стояли звёзды, извечная молчаливая тоска лилась сверху. Семён, шагая рядом с притихшей как-то Олькой (Капитолина, Зойка и Вахромеев, похохатывая, ушли вперёд), вдруг остро ощутил эту тоску. Под этими звёздами, думал он, лежит сожжённый посёлок Лукашёвка и много-много таких Лукашёвок, лежит развороченная и обугленная земля, которой не дали по весне расцвесть и не дадут осенью принять в себя семена. Потому и так печально над ней молчаливое звёздное небо, вобравшее ныне в себя дымы неисчислимых пожарищ, тяжкие стоны изувеченной земли…
Олька неожиданно и молча свернула в сторону, туда где среди пепелищ торчала, белея во мраке, печная труба. Вокруг уцелевшей печки были уложены пять или шесть венцов нового сруба. Неподалёку, на другой стороне улицы, стояло одинокое дерево.
— Вот, дед мой строится, — сказала девушка, став спиной к невысокой стене. — Никого у меня нет, один дедушка остался. Печка вот не разрушенная совсем. Дедушка обрадовался. «Кирпича-то, говорит, негде взять на печку, а нам и не надо…» Покуда вон в палатке живём.
Девушка кивнула куда-то, но Семён никакой палатки не увидел поблизости.
Потом он долго глядел на белеющую во мраке печь, вспомнил вдруг свой дом в Шантаре, такую же печку и подумал, что ведь печки — непременные участники жизни людской, вместе с людьми они делят человеческие радости и невзгоды, и судьбы у печек, как у людей, бывают разные, у каждой своя. И вот эта, уцелевшая при пожаре, но пока мёртвая, давно остывшая, возродится к жизни, задымит, когда дом будет отстроен, возвещая, что жизнь неистребима и неостановима, какие бы несчастья и трагедии на неё ни обрушивались. И вот эта Олька залечит скоро все свои раны, хотя волосы на месте белых проплешин вряд ли отрастут, так и останутся эти проплешины на всю жизнь. Да и рубец на щеке, видимо, останется. Но дурак будет тот парень или мужик, который из-за этих проплешин и обезображенной щеки отвернётся от неё. Может так случиться, и Олька это знает, чувствует и страшится. Но всё равно, размышлял Семён, найдётся рано или поздно человек, который возьмёт её в жёны не из жалости к её судьбе и её мукам, который лишь поразится той цене, которую она заплатила, чтобы сохранить чистоту своего тела и своей души. И тогда она, благодарная, отдаст тому человеку всю себя, без остатка, она родит ему сыновей или дочерей, то есть исполнит то, что ей предназначено жизнью…
Так он думал, не зная, не предполагая всю глубину её трагедии.
— А эти… Капитолина с Зойкой в самом деле партизанили? — спросил он, поворачиваясь к ней.
— Не веришь? — Олька усмехнулась невесело. Но Семён обрадовался, что она хоть так усмехнулась. — Они с Капитолиной поездов пять с немцами, с разными ихними машинами под откос пустили. Не считая всякого другого. Зойка — та особенно отчаянная…
Она помолчала.
— Как же это… такое с тобой, Оля? — проговорил он тихо.
Олька поняла, о чём он спрашивает, встрепенулась вся, вытянула замотанную платком голову, часто задышала.
— Жалеешь меня?
— Да нет… — сказал машинально Семён.
— Ишь ты, гусь! — ещё больше задыхаясь, прохрипела Олька. — Не жалко, значит! Ну да… что я тебе? Пришёл — увидел, ушёл — забыл…
— Что ты к словам-то придираешься? — рассердился и Семён. — По-человечески надо же… И говорить, и понимать.
— По-человечески! А вот ты… поймёшь разве?
— Так ты расскажи…
Неожиданно Олька всхлипнула, уткнулась ему в грудь. Он почувствовал её горячий лоб, растерялся, подрагивающими руками погладил по девичьим плечам, ощутив до пронзительности их беспомощность и доверчивость.
— Ну что ты, Олька? Не надо…
— Не надо… Конечно, не надо, — повторила Олька тихо и покорно, оторвалась от него. — Они добрые, Зойка с Капитолиной. Это они попросили, наверно, Вахромеева позвать тебя… А мне зачем?
— Да я же и не знал, что… что тут живёшь ты.
— Вот и не ходи больше. А Вахромеев пусть ходит. После войны они договорились с Капитолиной пожениться. Капитолина влюбилась без памяти. Сколько было в отряде партизанских мужиков — она хоть бы тебе что, а тут в два или три вечера влюбилась. Вот как бывает непонятно. «Хочу, говорит, чтоб к концу войны от тебя ребёнок уже родился. Ты воюй, а я твоего сына хочу в это время в себе носить». Ты это её желание понимаешь?
— Не знаю, — сказал Семён, чувствуя, что Олька говорит о чём-то большом и важном совсем не по-девчоночьи, по-взрослому.
— А я понимаю. Капитолина добрая. И Вахромеев тоже. Это хорошо, что они встретились друг для друга.
— Конечно… Ты знаешь, Оль, — сказал вдруг Семён, улыбнувшись, тронул её за плечо, — ты тоже добрая и тоже встретишь такого же парня, который тебя полюбит, как Вахромеев…
Олька поёжилась, отодвинулась от его руки, замолчала. Семён, чувствуя какую-то свою вину перед ней, тоже ничего не говорил. Они стояли и молчали, а над ними печально горели звёзды.
— Ладно, я тебе расскажу, почему я… как всё произошло это, — тихо проговорила, почти прошептала Олька, потуже завязывая платок. — Я тоже хотела вместе с Зойкой и Капитолиной в партизанский отряд. Но меня попросили остаться тут. Лукашёвка же станция хоть небольшая, а через неё поезда идут и идут. Я должна была следить, куда они идут, сколько и с чем составы. Кого-то надо было оставить, вот меня и оставили. И я следила, раз в неделю ко мне из отряда приходили, я им всё передавала. А когда не приходили, значит, нельзя было, тогда я в условленном месте знаки оставляла…
— Какие знаки?
— Ну, всякие… Если клала три камешка один за другим, значит, три состава с разной техникой на Курск прошли. Ежели укладывала их кучей, значит, на Льгов. Каждый камешек значение имел. Плоский — танки, круглый — пехота… Целая азбука была у нас составлена. Но лучше, когда приходили. На словах-то всё можно подробнее… И что на станции делается, что в селе.
Теперь она стояла, опустив голову. Будто забыла, что дальше ей говорить, и мучительно вот вспоминала. И вдруг опять еле слышно всхлипнула и заскулила тихонько, как щенок.
— Не надо, Оль, рассказывать, коль тебе трудно, — проговорил Семён.
— А у меня красивые волосы были, я их боялась, — неожиданно сухим голосом произнесла девушка, смахнула пальцами слёзы с ресниц. — Потому что однажды три немца остановили среди посёлка. Патрули. Платок сорвали с меня, волосы упали на плечи, они начали их… лазают в них холодными пальцами, бормочут по-своему. Один даже понюхал их. Потом спрашивает по-русски: «Где твой дом? Пошли!» Что же мне делать? Повела, иду, а сама думаю: на улице же, среди бела дня, не посмеют со мной ничего… А коли там, дома… Ну, там видно будет. У меня в сенях граната припрятана, может, сумею схватить… Они привели меня. Мать побледнела. Один немец, который волосы нюхал, говорит: «Ого, матка тоже не старая… Не пускай свою дочь на улицу, а то солдаты увидят…» И загоготали все, ушли, громыхая сапогами. Мать говорит: «Слышишь, надо скрываться, чует моё сердце…» — «Ты, — говорю ей, — иди, а я не могу, ты же понимаешь… А волосы я обрежу…» А мать своё: «Олюшка! Я глаза ихние видела, надо уходить от греха». — «Да ты подумай, говорю, как я объясню своим, из-за чего уйти из посёлка хочу, чего испугалась…» — «А так и объясни. Я сама вот объясню, нечего девку тут держать, давай укажи мне, как партизанов твоих найти, где они? Сама я твоё дело лучше делать буду!..»
Над разрушенным посёлком по-прежнему стояло полнейшее безмолвие, не лаяли собаки, их просто не было, немцы, объявившись тут в конце октября 1941 года, перестреляли их за неделю. Где-то, наверное, возле кирпичного сарая, служившего клубом, вспыхивал временами девичий смех и тут же гас, как бессильный огонёк. Семёну показалось вдруг нелепым и непонятным то обстоятельство, что посёлок лежит в развалинах: ведь войны никакой нет, а те жестокие бои, в которых он сам участвовал под Сталинградом и тут, под Курском и Льговом, не то приснились ему, не то он когда-то видел всё это в кино.
Олька вернула его к действительности своим уставшим, измученным голосом:
— Отец мой погиб на финской, с мамой мы, с дедушкой да бабушкой жили недалеко за Орлом, в деревушке Шестоково. А перед самой войной сюда переехали. Матери было сорок семь лет, но её годы ей никто не давал, она была и в самом деле как девчонка, красивая, лёгкая. Немец тот правильно и сказал, что мама не старая… Ну, волосы я под корень обрезала и в самом деле стала думать, как же быть мне теперь, может, и вправду пусть мать объяснит всё в отряде, мне самой этого не сделать, да и стыдно, а я могу и составы подрывать, как Зойка с Капитолиной… Жду я человека из отряда, а его всё нет и нет. Это было осенью сорок второго, партизан в болота тогда оттеснили, никто и не мог ко мне прийти… И вечером… Дождь шёл, помню, холодный, осенний. Загалдели, затопали в сенях, слышим. Мать опять побледнела и только сказала: «Вот оно… Я говорила!»
Голос у Ольки совсем обессилел, прервался, она часто и тяжко задышала, опять заплакала и потянула ладони к глазам.
— Нет, я не могу! Я самоё страшное видела! Они маму на моих глазах изнасиловали…
— И не надо, хватит, — сказал Семён поспешно, чувствуя, как копится у него под черепом какой-то горячий взрыв.
— Что хватит? Что хватит? — Голос девушки вдруг зазвенел от ненависти. — Тебе… и слушать невмоготу, а мне… Нет уж, послушай, ты! Чтоб знал, с кем воюешь!
— Да я знаю… Оля! — Он дотронулся до её плеча.
— Не знаешь! Это я знаю! Разве это люди? Их разве женщины рожают?
Прокричав это, она затихла, лишь подрагивало её плечо. Потом она повела им, требуя убрать руку, долго молчала, разглядывая что-то в темноте перед собой, кажется — белеющую посреди сруба печь, ладонью поглаживала бревно будущей стены дома.
— Их было четверо, немцев, — прежним уставшим голосом продолжала она. — Те трое и ещё один какой-то… Они пришли пьяные, завалили стол фляжками, банками, объявили, что в гости пришли, керосину в канистре принесли. Предусмотрительные. Керосину в деревне ни у кого не было, как подступает ночь, пораньше укладываются все, чтоб засветло… Сами заправили лампу, зажгли. Потом тот, который нюхал мои волосы, подошёл, смеясь, ко мне, сорвал платок, и смех его застыл на хорячьей морде. Лицо у него было острое, как у хорька. И глаза выпучились, чуть не полопались. Волос у меня не было, а вся голова в струпьях… Это бабка моя: «Что, говорит, делать-то, внученька, серной кислоты у меня где-то маленько есть в пузырьке, давай сожгём маленько кожу, тогда, может, побрезгают, не опоганишься об них, у бабы должна быть и душа, и тело чистыми, а болячки заживут». Я и… Только я не знала, что это так больно… Ну, да это ладно… В общем заревел немец коровой, кинулся почему-то к бабке, будто знал, что она меня научила, затряс её. Она ему стала объяснять, тыкая в меня пальцем, что, мол, неизвестная болезнь девчонку начала есть, может, и заразная. «Ладно, — сказал немец по-русски. Долго они тут хозяйничали, сволочи, по-русски многие научились говорить. — Ты, старуха, ступай на улицу, не мешай нам…» И вытолкал бабушку в сени, захлопнул дверь. А деда не было дома, он в лес за хворостом пошёл с обеда и ещё не вернулся. Потом немец подошёл к столу, начал пить прямо из фляжки. И вдруг крикнул что-то по-своему тем троим. Они набросились на мать, повалили её прямо на пол, оборвали на ней худенькое платье. Прямо один немец схватил ручищей за ворот и рванул… Как она, мама, кричала и билась, они втроём ничего с ней сделать не могли. Потом один схватил банку с консервами и ударил её по голове…
Олька говорила теперь всё это голосом глуховатым, бесцветным, и Семёну казалось, что он слышит не настоящий, живой голос, что к нему доносится откуда-то его эхо, то затихая, то усиливаясь. В груди его саднило, там растекалось что-то горячее, хотелось глотнуть хоть немного свежего и холодного воздуха, но воздуха вокруг не было, была чёрная, удушливая пустота.
— Я не знаю… я не видела, что было дальше, — пробивался откуда-то к Семёну голос Ольки. — Я только слышала, как мама простонала последним стоном: «Доченька… не гляди, зажмурься…» Я не могла глядеть и без того, потому что немец… который из фляжки пил… царапал пальцами мои груди и живот. Он замотал мне чем-то голову… Он пытался справиться со мной на кровати… Я не знаю, как мне удалось его отбросить, он был сильный… Но он почему-то слетел с кровати, ударился вон об ту печку. Наверно, я как-то изогнулась и отшвырнула его ногами. Пока он вставал с пола, я сбросила с головы тряпку, метнулась мимо него в сени, там сунула в кошачий лаз руку и схватила гранату. Всё произошло в какую-то секунду. Когда я с гранатой в руке метнулась к двери в комнату, немец только ещё вставал с пола. А тот, который мать насиловал, повернул ко мне голову… Это я заметила. Повернул и моргает, моргает испуганно. И ещё растрёпанную голову матери увидела, почерневшие её губы. «Доченька, бросай… бросай…» — прохрипела мама этими губами. Я выдернула чеку… Немец, который вставал с пола, шарахнулся назад, к тем троим, которые возле мамы. «Кидай же!» Это опять мама, голос её расколол мне голову. И я… я кинула туда гранату… Какая-то сила шатнула меня было чуть вбок от дверного проёма — убьёт, мол, взрывом, — а другой голос долбит в голову: ну и пусть убьёт, зачем дальше жить теперь?! Так и долбило, пока меня не отшвырнуло взрывом в угол сенок… Помню, будто молотом кто в лицо ударил. Это осколком меня сюда… — Она дотронулась пальцем до правой своей щеки.
Боли в груди Семён теперь не чувствовал, там всё будто омертвело, опустело, зато в голове начался тяжкий и больной гул, как от грохота ударившего в танковую броню снаряда. В глазах было черно, он поднял голову и взглянул на небо, рассчитывая и там увидеть одну черноту, но нет, звёзды не погасли, они по-прежнему сияли в невообразимой высоте бесшумно и равнодушно.
— Дом от того взрыва загорелся и сгорел, — продолжала меж тем Олька очень тихим голосом. — Когда он загорелся, в сени вползла с улицы бабка, застонала: «Господи, ты в крови вся! Убегай, спрятайся, коли можешь, — немцы на пожар бегут…» Не помню, как выползла я из сеней на крыльцо, побежала в темень через огороды. На краю деревни дедушку встретила с хворостом, он только охнул, бросил хворост… Потом побежал куда-то. Я, помню, долго сидела под дождём в кустах, всё ждала его, оторвала от кофточки кусок, прижимала разорванную щеку тряпкой этой… Дед приплёлся не скоро, плюхнулся мешком и ещё долго лежал недвижимо… Потом сказал, что нету больше у меня и бабки, немцы её забрали и не выпустят… И точно, её повесили через два дня. Она сказала им, что это она кинула гранату в немцев, которые дочку её опоганили… мою маму. Они, наверно, не поверили ей. Бабке разве кинуть гранату, она разве знает, как с ней обращаться? А я ещё в школе обучалась… Но всё равно бабушку повесили, нас с дедом искали… Да мы в лесу таились, а после в отряд кое-как пробрались…
Она замолкла, и Семён молчал, не в состоянии произнести что-то и понимая, что любые его слова будут сейчас жалкими и беспомощными. И долго они стояли так в безмолвии.
Наконец Олька вздохнула глубоко и сильно. Семён почувствовал, каким-то чутьём понял, что ей легче оттого, что она рассказала обо всём этом, что ей надо было об этом рассказать кому-то постороннему. Он пошевелился, и она, стоявшая к нему боком, неожиданно вскинула туго обвязанную платком голову, повернулась и, глядя прямо в лицо, проговорила отчётливо:
— Ты сказал, найдётся для меня парень… А вот ты… можешь меня, такую… поцеловать?
Он потерянно молчал, удивляясь её вопросу. Но это даже был не вопрос, а просьба, он это чувствовал по её голосу.
— Ну, что же ты?! — воскликнула она насмешливо. — Немец тот, может, и заразный был. Так ведь только когтями по телу поскрёб. А больше ко мне ни один мужик не притрагивался… Ну? Сейчас темно, болячек моих не видно… Ну?!
Девушку била истерика. Глаза её сверкали, вся она дрожала, и это странным образом подействовало на Семёна.
— Ну что ты… что ты? — произнёс он, шагнул к ней, взял её за плечи и, чуть склонившись, хотел отыскать её губы.
Но она тяжело дыша, повела головой в сторону, вывернулась из его рук, отбежала прочь. Возле одиноко торчащего на другой стороне улицы дерева остановилась, обернулась.
— Жалельщик какой нашёлся! — крикнула она с яростью. — Это всё они, Капитолина с Зойкой… А мне не нужно! Ничего не надо, поня-атно?
«…атно-о!» — эхом взлетел в молчаливое звёздное небо её крик.
Когда эхо умолкло, девушки возле дерева уже не было.
Под вечер четвёртого июля Дедюхин был вызван к командиру роты, вернулся оттуда красный, взъерошенный.
— Пос-строиться! — прошипел он, как гусак, своему экипажу, и, когда подчинённые встали у машины, командир танка, пройдясь взад-вперёд вдоль малочисленного строя, остановился напротив Вахромеева.
— Воротничок чистый пришил уже? Та-ак! — угрожающе протянул он.
— Товарищ старший лейтенант, я…
— Молчать! — взвизгнул Дедюхин, багровея от натуги. — А под трибунал не хочешь?! А? — И повернулся к Ивану Савельеву: — А ты куда смотришь? Куда, я спрашиваю? Ежели и племянничка твоего, — Дедюхин ткнул пальцем в Семёна, — под трибунал? Вот если бы сегодня к бабам своим умотали в Лукашёвку?.. Ишь, воротнички чистые пришили…
Дедюхин бушевал бы, может, ещё долго, но заурчал приближающийся грузовик, и командир танка проговорил устало:
— Ладно, я вас ещё мордой об землю пошоркаю. Взять на борт два боекомплекта!
Больше Дедюхин ничего не стал объяснять, но все и без того понимали, что вольное житьё, к которому уже как-то привыкли, кажется, кончается.
Приняв боеприпасы, начали протирать снаряды, потом все, кроме Дедюхина, снова вызванного к ротному, пошли к берегу речки вымыть заляпанные снарядной смазкой руки. Весь день пекло, зной не спадал и к вечеру, хотя солнце уже было в нескольких метрах от горизонта…
В ожидании дальнейших событий все толпились вокруг танка. Вахромеев, встревоженный и обеспокоенный, беспрерывно спрашивал сам у себя:
— Интересно, успеем ли поужинать? Вот в чём вопрос. — И сам же себе отвечал: — Ох, чую — не успеем. Открывайте, братцы, святцы…
— Что ты ноешь-то? — рассердился Иван. — Прямо жилы из всех тянешь и тянешь.
Вахромеев обиженно хмыкнул и скрылся из глаз. Иван подошёл к Семёну, сидящему под берёзкой с разлохмаченной корой, опустился рядом, вынул вчера полученное из дома письмо, стал перечитывать.
— Чего пишут-то? — спросил Семён.
— Да что! Тоже хлещутся там. Панкрат Назаров всё кашляет. Шестьсот центнеров хлеба, пишет Агата, колхозу прибавили сдать сверх плана, а жара посевы выжигает.
— Мать как там?
— Про мать ничего в этом письме… Школьников из Шантары, пишет, на лето по колхозам разослали, в Михайловку тоже вроде прибыли. И ещё ждут. Детям тоже достаётся.
Дядька Иван с самого отъезда на фронт был малоразговорчив, в Челябинске, где их распределили по разным частям, он только сказал Семёну:
— Прощай, выходит. Может, и не увидимся больше… Оно ведь как судьба выйдет.
Благодаря объявившемуся в Челябинске Дедюхину они не только увиделись, но вот год уже почти воюют вместе. Дядя Иван будто носил постоянно в себе что-то невысказанное и больное. Когда было можно, Семён оказывал ему всякие пустяковые услуги, следил, чтобы поудобнее место для ночлега было, чтобы суп в его котелке оказался погуще… Иван всё замечал, глаза его теплели, но вслух никаких благодарственных слов не высказывал.
Перечитав в который раз истёршееся уже письмо, Иван оглядел листок со всех сторон, будто отыскивая, не осталось ли где не замеченное им слово, аккуратно сложил, спрятал в карман. Минуты две-три смотрел куда-то перед собой, на измятую солдатскими сапогами, втоптанную в землю траву.
— Сколько всё ж таки сил человеческих у баб? А мы их, случается, не шибко-то и жалеем…
Семён опустил голову, думая, что дядя Иван имеет в виду его хождения к Ольке в Лукашёвку, но он говорил пока о другом:
— Чего Агатка моя в жизни видела? Слёзы да горе. Холод да голод. А вот в каждом письме меня ещё обогреть пытается…
И, ещё помолчав, задал вопрос, которого Семён боялся;
— Чего там у тебя с Олькой этой?
Семён ответил не сразу.
— Ничего, — проговорил он и поднялся.
— Так ли?
Иван спросил это, глядя снизу вверх, Семён стоял, чуть отвернувшись, но взгляд его чувствовал. Он слышал под подошвой сапога какой-то острый предмет — не то камень, не то сучок, это его раздражало, он двинул ногой, чтоб отбросить тот предмет, но, когда поставил ногу на место, под подошвой было то же самое, — наверное, это просто торчал из земли корень.
— Ты что же… жил с ней?
— Ну, жил, жил! — вскрикнул Семён, поворачиваясь к Ивану.
— Та-ак. С-сопляк! А жена, Наташка? Ну, чего в рот воды набрал? Отвечай!
Ответить Семён ничего не успел — издалека послышался шум заводимых танковых моторов, стал приближаться. Иван вскочил с земли. Появился из-за кучки деревьев Дедюхин, издали махая рукой. Этот знак все поняли, выстроились возле машины. Дедюхин, подбежав, схватил болтающийся у колена планшет, раскрыл его.
— Слушай боевой приказ…
Мимо по размолоченной гусеницами просеке, заполняя её синими клубами сгоревшей солярки, уже с рёвом неслись танки. Дедюхин только крикнул:
— В машину! На дорогу Фатеж — Подолянь. Там я скомандую…
Через несколько минут тяжёлый танк, подминая молодые деревца, выскочил на дорогу. С час или полтора шёл в колонне других машин. В смотровую щель Семён ничего не видел, кроме подпрыгивающего на рытвинах впереди идущего танка да мелькавших по сторонам деревьев.
Потом Дедюхин скомандовал взять влево, шли каким-то лугом уже в одиночестве, продрались сквозь негустой лесок, взлетели на лысый холм. Семён увидел впереди участок дороги, огибающей небольшое заболоченное озерцо. Дорога выворачивала из того самого леска, который они миновали, и пропадала за камышами.
Когда танк спустился с холма, Дедюхин приказал остановиться. Он выскочил из машины, пробежал вдоль отлогого холма, поросшего на склоне всяким мелким кустарником.
— Ну, мужики-сибирячки! Тут наша песня, может, последняя и будет.
У Семёна прошёл меж лопаток холодок. Дедюхина он видел всяким, но таким ещё никогда: щёки серые, губы плотно сжаты, он говорил, кажется, не разжимая их, и не понятно было, как же он выталкивает слова. Глаза блестели остро, пронзительно, во всём его облике было что-то сокрушающее, неудержимое.
— Предполагается, что утром немцы двинутся. Передохнули, сволочи… Наша задача до удивления простая: по этой дороге, — Дедюхин махнул в сторону озерца, — не пропустить ни одного танка. Сколько бы их ни было…
— На этой дороге их целый полк уместится. Что мы одной машиной? — проговорил Вахромеев.
— Сколько бы их ни было! — повторил Дедюхин, продавливая слова сквозь губы. — Я сам… сам этот участок дороги выбрал. Мы их тут намолотим. А, Егор Кузьмич?
Алифанов глянул на опускающееся за горизонт солнце, будто хотел попрощаться с ним. Все невольно поглядели туда же. Потом подправил согнутым пальцем один ус, другой. И сказал:
— Как выйдет, конечно… Постараемся.
Иван стоял прямо, скользил прищуренным взглядом по дороге, голова его медленно поворачивалась.
— Взять лопаты. Танк закопать, — распорядился Дедюхин.
Капонир рыли дотемна, сбросив гимнастёрки. Солёный и грязный пот ел глаза, протирать их было нечем, некогда, да и бесполезно.
Уже в темноте Семён задним ходом задвинул танк в земляную щель, сверху его закидали нарубленными ветками. Дедюхин приказал срубить ещё несколько деревьев, вкопать их перед танком так, чтобы они, не мешая обзору и обстрелу дороги, надёжно маскировали машину. Когда это было исполнено, он ушёл на дорогу, по-хозяйски осмотрел её, будто ему предстояло завтра с утра приняться за её ремонт, а не корёжить снарядами. Вернулся и разрешил достать на ужин НЗ.
— Обмыть рыло бы, — пробурчал Вахромеев.
— Ничего… Не на свиданье собрался к этой своей, — буркнул Дедюхин. И неожиданно для всех улыбнулся. — Сладкая баба у тебя. Я видел как-то. А его вот, Савельева, зазнобу не знаю. Ишь вы, какие жеребцы! Поди, всю землю вокруг них копытами изрыли?
Дедюхин говорил теперь добродушно, Семён глянул на ковырявшегося в консервной банке Ивана, но тот, хмурый, промолчал.
Ели все вяло, усталость разламывала кости.
— Ну что ж, давай, дядя Ганс… — произнёс Дедюхин неожиданно. И не совсем понятно добавил: — А настелить гать — не в дуду сыграть. Мы те сами заиграем, а ты попляшешь. А теперь всем спать, Савельев Иван, глядеть за дорогой. В три часа меня разбудишь, если всё будет тихо.
И он первый улёгся на тёплую рыхлую землю, мгновенно захрапел.
Семён, облюбовав себе место для сна, наломал веток, застелил землю. Снял сапоги, положил их под голову, засунув в голенище для мягкости воняющие потом портянки. Укладываясь, он боялся, что дядя Иван захочет продолжить разговор об Ольке, но тот молчал, только всё скрёб ложкой в консервной банке.
Стояла удивительная тишина, как уже много недель подряд. Немецкий передний край отсюда был километрах в трёх-четырёх, но этого не чувствовалось. Где-то далеко то в одном месте, то в другом небо слабенько озарялось колеблющимся светом и гасло — это время от времени взлетали над линией фронта осветительные ракеты.
Пока рыли капонир, стояла плотная духота, а сейчас тянул со стороны озерка ветерок, и, кажется, начали набегать тучки, в звёздном небе, как в порванном решете, зияли чёрные дырки. Семён глядел на эти тёмные пятна, думал о Наташе, а перед глазами стояла Олька, маленькая и беспомощная, с оголёнными грудями, торчащими в разные стороны, просящая у него не любви, а просто ласки, как умирающий от жажды просит, наверное, глоток воды. «А может, я буду тем и счастливая, Сёмка!» — стонала она, глядя на него умоляюще и униженно, в глазах её не было мертвенной пустоты, они горели сухо, пронзительно, немного болезненно, но по-человечески. «Как ты не поймёшь?! Мне от тебя ничего не надо, только эту минуту…»
Она просила откровенно, униженно, оскорбляя себя и его, и у него мелькнуло тогда, что в ней проснулось что-то животное. Но, мелькнув, эта мысль пропала или он её просто отогнал, потому что она по отношению к Ольке была всё-таки несправедлива, чем-то марала её. Ещё он подумал, что смертельно оскорбит эту девчонку именно тем, если отвернётся… Он шагнул к ней, одной рукой обнял за плечи, другой скользнул по её груди, обжигаясь. Она запрокинула плотно повязанную платком голову и жадно нашла сама сухими, сгоревшими губами его губы. Ноги её подогнулись, она своей тяжестью потянула его вниз, на землю, а потом от женского чувства впервые испытанной любви застонала мучительно и радостно. Мозг ему больно прорезало, что когда-то так же вот застонала и Наташа, и он только тут с ужасом очнулся, в голове было пусто и гулко, там будто кто-то молотил палкой по железному листу…
…Так оно вот и случилось, думал сейчас Семён, слушая, как похрапывает Дедюхин. И винить в этом он не мог ни себя, ни Ольку, девчонку всё-таки непонятную ни в словах, ни в поступках. А может быть, и понятную, подумал вдруг Семён, но только изломанную войной, измученную всем тем, что ей пришлось пережить. Этим всё и объясняется…
Семён припомнил все встречи после той, первой, когда она спросила, смог ли бы он её поцеловать, и когда она вырвалась из его рук, закричав враждебно: «Жалельщик какой нашёлся…» И она действительно была, кажется, оскорблена тем случаем, в сарайчик к Капитолине и Зойке приходила редко, а когда приходила, то на Семёна не глядела, демонстративно отворачиваясь.
— Зачем ты, Оля, так со мной? — спросил однажды Семён. — Ведь я тебя никак обидеть не хотел.
— А я и не обиделась, — сухо ответила она. — А рубец на щеке стал вроде поменьше, понятно?
— Конечно, всё заживёт.
— И волосы отрастут, ты думаешь? — спросила она помягче.
— Не знаю.
— Вот и доктор сомневается. Плешивая буду… всю жизнь. — И она всхлипнула.
— Оля, не надо…
— Отстань ты! — вскрикнула она опять в гневе, встала и убежала.
Он перестал ходить с Вахромеевым в Лукашёвку. Но как-то через неделю или полторы тот сказал:
— Капитолина опять… просит, сходил бы к Ольке.
— Да я вам что, шут гороховый? Дурачок для… для…
— Ну, может, и дурачок, — сказал Вахромеев как-то странно, со вздохом.
— Катись ты со своей Капитолиной!
— Т-ты! Сержант! — Вахромеев подскочил, схватил его за грудки было, сверкая глазами.
Но Семён вдруг вспомнил полузабытый приём самбо, Вахромеев отлетел, согнувшись от боли, изумлённо выдохнул:
— Дедюхин! Товарищ старший лейтенант!
— Что такое? — появился из блиндажика, который они соорудили для себя, командир танка.
— Он, зараза… приёмы знает какие-то.
— Какие приёмы вы знаете? — строго и официально спросил Дедюхин.
Всё это кончилось тем, что сам старший лейтенант раза два очутился на земле, а потом потребовал:
— Два часа в день будете заниматься со всем экипажем. Может каждому пригодиться.
— Да я же всё перезабыл, товарищ, старший лейтенант. Когда это было-то…
— Выполняйте, — козырнул Дедюхин.
И Семён стал заниматься — учил Вахромеева, Алифанова и самого Дедюхина зажимам, захватам, подножкам. Только дядя Иван после двух-трёх уроков от обучения наотрез отказался, заявив, что возраст его всё-таки не для самбы этой…
— Ладно, — сразу согласился Дедюхин. — Продолжите с желающими.
В Лукашёвку Семён всё же пошёл. Олька встретила его молчаливо и виновато, они говорили о том о сём, раза два он слышал даже её смех — тихий, робкий. Рассмеётся — и сама вроде удивится: она ли это хохотнула? Замолкнет, прислушиваясь к чему-то в себе. Потом она начала его расспрашивать о Сибири, о семье, о Наташе.
— Счастливая она, твоя Наташка, — вздохнула Олька однажды.
— Ей тоже… столько пришлось пережить.
— Значит, ты её любить сильнее должен, — сказала она задумчиво.
Как-то Олька весь вечер была молчаливой, подавленной, ни в какой разговор с Семёном не вступала и под конец разрыдалась.
— Ты что, Оля? Устала? Иди отдыхай. Я тебя провожу.
— Нет, я боюсь спать. Как засну, мне мама снится. Ведь это я её… Ну что ж, они, немцы, надругались над ней. Но ведь жила бы!
— Что ж… конечно, — сказал Семён, чтобы что-то сказать.
Но Олька полоснула его глазами.
— Нет, после такого… нельзя жить. Незачем, понятно?!
Прощаясь, она спросила:
— Как ты думаешь, если б папа был жив… и он бы узнал об этом, что они с мамой… мог бы он её ещё любить?
— Ты, Оля, такие вопросы задаёшь…
— Разве мама виновата? Или я… если бы сумел тот немец? Ну, в чём я была бы виновата?
— Ты бы сама… не стала жить. Ты же только что сказала.
Она поглядела на него внимательно, не мигая, глазами холодными и суровыми. Олька была чуть ниже его ростом, она положила руки ему на плечи, привстала на носки, приблизила своё лицо вплотную к его лицу, выдохнула:
— Правильно… Это с нашей, с женской стороны. А с вашей, мужской? Ну?
Он молчал, чувствуя, что никогда не будет в состоянии ответить на такой вопрос. Она поняла это, вздохнула, отпустила его, потихоньку пошла прочь, нагнув к земле голову…
А в тот вечер, когда всё произошло между ними, Олька была необычно оживлена — он никогда ещё не видел её такой — и много смеялась. Вдруг она спросила, когда последнее письмо пришло от Наташи. Семён сказал, что неделю назад.
— Дай мне его почитать, а? — попросила она. — Не вздумай мне врать, оно у тебя в кармане лежит, вот в этом.
— Откуда же ты знаешь?! — изумился Семён.
— Я теперь всё на свете знаю, — сказала она.
Было ещё относительно светло, они стояли на окраине разрушенной Лукашёвки, в крохотной берёзовой рощице, не тронутой ни снарядами, ни танковыми гусеницами. Олька любила это место, и они уже не раз тут бывали. В небе гас закат, пространство быстро наливалось темнотой. Олька выхватила из его рук сложенный вдвое треугольник, вслух начала читать, одновременно опускаясь под берёзку:
— «Родной мой и милый Сёма! Моя единственная любовь…»
Голос её заглох, она что-то тяжело проглотила и дальше стала читать молча. Семён стоял рядом и краснел, потому что знал, о чём читает Олька. Наташа писала, как и в каждом письме, о любви к нему, но в этом ещё и описывала свои ощущения, которые она испытывает, когда крохотная Леночка сосёт грудь: «Я забываю от счастья обо всём на свете, я вспоминаю твои нежные руки и губы, Сёма, я чувствую себя где-то не на земле…»
Прошло времени вдвое, а может быть, втрое больше, чем требовалось на чтение письма, а Олька всё глядела и глядела в бумажный листок. Затем медленно подняла голову, снизу вверх взглянула на Семёна глазами, полными слёз, и начала медленно вставать. Губы её тряслись и что-то шептали.
— Я хочу быть… хоть на минуту… на её месте, — разобрал наконец Семён её слова и невольно отступил.
А она, уронив письмо и всё глядя на него, расстегнула на кофточке одну пуговицу, другую…
— Олька! — пробормотал Семён смущённо и глупо, пытаясь отвернуться от блестевших бугорков её грудей. — Ты же только что читала… про Наташку…
— Семён, Семён! — прошептала она с мольбой. — Ты о чём говоришь-то… сейчас? Как тебе не стыдно!
— Ты будешь жалеть…
— Я этого сама хочу! Назло тому фашисту… хотя и мёртвому! Назло тем, которые маму… — Она задыхалась. — Ну, что же ты?!
Усилием — не воли даже, а сознания — он ещё сдерживал себя. А может быть, его смущало белеющее на чёрной траве письмо…
— Брезгуешь, да? — выкрикнула она хрипло.
— Ты будешь проклинать себя потом за эту минуту…
— А может, я буду тем и счастливая, Сёмка! Как ты не поймёшь?! Мне от тебя ничего не надо, только эту минуту…
…Потом Олька плакала, положив обвязанную платком голову ему на колени, а он тихонько гладил её по голове.
— Пусть твоя Наташа на меня не обижается. От её счастья не убудет, — проговорила она, пытаясь унять слёзы. — Я бы на её месте не обиделась.
Затем она подняла письмо с земли, свернула, положила ему в карман.
— Ты напиши ей хорошее-хорошее письмо. О том, как ты её любишь и думаешь всё время о ней…
Семён только усмехнулся.
— Я же изменил ей.
— Не-ет! — Она вскочила, её всю заколотило от гнева. — Не-ет! Ничего тогда ты не понимаешь! Это было один раз… единственный и последний.
И действительно — единственный и последний. Семён бывал потом ещё в Лукашёвке неоднократно, видел и Ольку. Она как-то изменилась, вся подобралась, стала ещё более таинственной и непонятной. Она с ним разговаривала непринуждённо, но мало, больше молчала, думая о чём-то своём. Иногда, почувствовав его взгляд на себе, сразу умолкала, смущалась и старалась отвернуться. Наедине с ним она больше не оставалась.
А потом она исчезла из Лукашёвки. Капитолина сказала:
— Она поступила работать пока в госпиталь.
— Что значит пока?
— Ну, пока не вылечит рубец на щеке. Ей обещали срезать его, операцию сделать. «Потом, говорит, пойду в краткосрочную школу разведчиков». Меня тоже Алейников приглашал в эту самую школу, да я… — Она опустила голову, пряча глаза. — Вахромейчик меня вроде зарядил наконец-то.
— Кто-кто?! — спросил Семён удивлённо.
— Вахромейчик, кто же ещё, — обиженно сказала Капитолина.
— Я спрашиваю: кто Ольку… пригласил?
— Да майор Алейников Яков Николаевич, начальник прифронтовой опергруппы НКВД. Мы же все — и я, и Зойка, и Олька, — как говорится, в тесном контакте с ним работали. Хороший он дядька, добрый, только малоразговорчивый.
— У него шрам есть на левой щеке?!
— Шрам? Вроде есть. Не такой, конечно, как у Олюшки нашей, маленький такой, незаметный. А что?
…Засыпая, Семён уже думал не о Наташе и Ольке, а о Якове Алейникове, человеке, сыгравшем зловещую роль в судьбе дяди Ивана, сутулая спина которого вон маячит в темноте, в судьбе многих… Тень Алейникова скользнула где-то и возле его жизненного пути. И кто знает, задела или не задела его эта тень, как сложились бы его отношения с Верой Инютиной, не вклинься тут Алейников. А теперь, оказывается, он где-то здесь, занимается какими-то своими делами. Вот война! Людская круговерть и месиво, а старые знакомцы могут встретиться…
Проснулся Семён оттого, что качнулась под ним земля. Он вскочил, ничего в первые секунды не понимая, слыша только, как яростно колотится в груди сердце. Стоял невообразимый грохот и вой, на той стороне, где взлетали недавно осветительные ракеты, горело по всему горизонту зарево, в багрово-красном отсвете тяжко и лениво клубились чёрные облака, беспрерывно ухали взрывы.
Смахнув рукавом слюну с уголка губ, он взбежал на вершину холма, где стояли Дедюхин и Алифанов. И едва взбежал, в левом краю горизонта высоко вспучились кроваво-чёрные пузыри, их разрезали жёлтые огненные полосы, а потом стало видно, как заплясало над землёй пламя.
— В склад боеприпасов им врезали, — сказал Алифанов.
Дедюхин глянул на светящийся циферблат часов, произнёс:
— Два двадцать три… — и повернулся к Семёну, сообщил, будто тот не понимал теперь, в чём дело: — Наши лупят. Артподготовка. Значит, началось.
Невообразимая артиллерийская канонада стояла минут тридцать, потом разом стихла. Вяло и редко полаяли ещё немецкие пушки, но и они умолкли. Тишина установилась мёртвая, глухая, она больно давила в уши. И у Семёна мелькнуло: если бы не пылающий в черноте ночи горизонт, можно подумать, что невообразимый артиллерийский гул ему просто почудился, приснился.
— По местам, — тихо и будто нехотя скомандовал Дедюхин.
Все побежали к танку.
Откинувшись на сиденье, Семён задремал. Он понимал, что его дело теперь маленькое, заводить танк придётся не скоро, если придётся вообще.
— Сержант, не дрыхнуть! — ударило по ушам. — Спишь ведь?
«Вот чёртов Дедюхин, всё чует, — подумал Семён, с трудом размыкая тяжёлые веки. — А может, я храпел?»
— Никак нет, не сплю, — ответил он.
— Ври у меня! Гляди… Всякое может произойти.
— Понятно…
Над землёй маячил рассвет, над озером, над камышами, подымался белёсый утренний парок. Всё это Семён видел в смотровую щель и даже расслышал, как ему показалось, утиный кряк. Но тут же сообразил, что именно показалось, никакие птичьи голоса с озера достигнуть до танка, а тем более проникнуть внутрь не могли.
Скоро туман над камышами стал гуще, всё сильнее белел, а потом заголубел и неожиданно окрасился в нежно-розовый цвет. Он поднимался почему-то столбами, только эти столбы были живыми, они качались, и Семён понял, что это потянул над озерком утренний ветерок.
Было уже совсем светло, где-то сбоку брызнуло вскользь по земле первое солнце, его лучи засверкали ослепительно на верхушках камышей, отражались в листьях осиновых рощиц, толпившихся по противоположному берегу озерка. И было каким-то странным и нелепым то обстоятельство, что опять тишина взорвалась, забухали пушки с той и с другой стороны, а потом стало слышно, как над головой угрожающе яростно заревели самолёты. Семён не видел их, но понимал, что это были вражеские самолёты, он отличал их по глухому, натуженному рёву. «Хорошо, что сверху замаскировались», — подумал он и лениво зевнул. Несмотря ни на что, спать всё же смертельно хотелось, и веки сами собой закрылись.
Сколько Семён продремал на этот раз, он не понял, но, видимо, не очень долго, потому что верхушки камышей всё так же сверкали от низкого солнца. Он очнулся от голоса дяди Ивана, доносившегося снаружи:
— За тем лесом движется столб пыли! Однако на нашу дорогу.
— Понятно, — ответил Дедюхин.
Потом загремел верхний люк, и Семён понял, что дядя Иван был послан куда-то наблюдающим, теперь вернулся, вместе с Дедюхиным они влезли в танк, теперь весь экипаж снова на местах, и сейчас начнётся то, ради чего они тут оказались. «Тут наша песня, может, последняя и будет…» — вспомнил Семён вчерашние слова Дедюхина. Вся дремота с него мгновенно скатилась, никакого страха, как вчера вечером, он не чувствовал, только ощутил, как горят почему-то ладони. Он взялся за рычаги, хотелось, неудержимо хотелось нажать на кнопку стартера, бросить танк вперёд, навстречу этому движущемуся столбу пыли. Что там, на дороге? Может, грузовики с фашистами? Захрустели бы только под гусеницами железо и кости! Или вражеские танки! Ну что ж, всё равно…
Думая так, Семён понимал, что это не всё равно, одним танком против пятидесяти не очень-то поспоришь… И кроме того, его желание — ничто, они должны пока стоять здесь, в отрытом ими капонире, замаскированные, невидимые до поры до времени для врага, — таков замысел Дедюхина или ещё кого-то, и он должен быть выполнен.
Семён убрал ладони с рычагов.
Вскоре он увидел и сам столб пыли, о котором говорил дядя Иван. И тут же на дорогу, выворачивающую из-за лесочка, вылетели немецкие мотоциклисты. Мотоциклов было штук пять или шесть, они летели стремительно, поливая из пулемётов придорожные кусты.
— Командир! Товарищ старший лейтенант?! — вскричал Вахромеев.
— Я тебе дам… — И Дедюхин зло и густо выматерился. — Завяжу тебе конец в такой узел — Капитолина слезами изойдёт, а не развяжет. Поставить пулемёт на предохранитель! И молчок у меня! Ты чего там, Алифанов?
— Ладно, не лайся, — буркнул командир орудия. — Всё в порядке.
— Счас, Савельев Иван, будет тебе работка. Только поворачивайся! Взмокнешь, приготовил бы полотенце усы обтирать.
— Ничего, привычные, — ответил Иван.
Пока шёл этот разговор, мотоциклисты пронеслись. Пыль, поднятая ими, медленно оседала. До конца рассеяться она не успела, как из-за леса на повороте дороги показался первый немецкий танк, следом за ним — второй, третий… Семён затаил дыхание:
— Ну, Алифанов… — прохрипел привычно Дедюхин. И добавил: — Егор Кузьмич, дорогой…
— Да знаем, что ты уговариваешь! Иван, ты мне чтоб сноровисто, без суеты.
— Соображаем, — буркнул тот.
Фашистские танки ползли и ползли из-за поворота. Пять, восемь… четырнадцать… Семён считал их, а они всё ползли, и казалось, не будет им конца. «Да чего же Алифанов-то? — тревожно мелькнуло у Семёна. — Ведь пройдут… Шестнадцать, семнадцать…»
Семён слышал, что работает поворотный механизм башни, понимал, что Алифанов держит на прицеле головной танк. «Не успеет… Сейчас фашист скроется за рощей! Вон уже девятнадцатый ползёт. Девятнадцатый!..»
— По немецко-фашистскому врагу… — свистящим голосом произнёс Дедюхин, тяжко дыша.
Слово «огонь» Семён почему-то не услышал. От выстрела его немножко качнуло на сиденье, в то же мгновенье он увидел — из бока переднего вражеского танка вспучился комок огня и дыма, танк крутануло, он развернулся навстречу своим же машинам, закивал длинным пушечным стволом, будто выбирая цель, но не выстрелил, замер… Следующий за ним танк начал, не сбавляя было скорости, обходить подбитую машину, но Семёна опять чуть качнуло, и под тем, вторым вражеским танком вздыбилась земля, он накренился, задрал ствол в небо, остановился и запылал, как и первый, жирным, густым дымом, дорога была наглухо закупорена. «Ага! — злорадно подумал Семён. — Сейчас в хвост колонны…» И, будто подчиняясь мыслям Семёна, Дедюхин прокричал в шлемофоне:
— Хвостатый вон раком пятится! Уйдёт гад.
— Что ж, раком-то оно им так и определено природой, — спокойно пробасил в шлемофоне Алифанов. — Иван, чего копаешься?
Опять, в третий раз, ударила пушка. И задний немецкий танк перестал пятиться, будто раздумал, но развернул орудие в сторону холма и выстрелил. Снаряд ухнул где-то в стороне.
— Не видит, а плюётся, — взвизгнул Вахромеев.
— Хорошо, если не видит…
От четвёртого снаряда вспыхнул четвёртый фашистский танк, в один момент оделся пламенем, как стог пересохшего сена. «Вот паразит, до чего же знает своё дело!» — с невольным восхищением подумал Семён об Алифанове, молчаливом человеке, неповоротливом каком-то, неловком, ходившем по земле обычно так, будто ему было тесно на ней…
Солнце уже давно оторвалось от горизонта, полезло вверх, тяжко качалось, как большой красный поплавок среди дымных волн, хлеставших по земле и по небу. Немецкая пехота и танки, оправившись от упредительного удара нашей артиллерии, двинулись в наступление сразу по всему Центральному фронту, на многокилометровом пространстве развернулось ожесточённое сражение. Двух месяцев почти мёртвого затишья как не бывало.
Все эти долгих два месяца обе стороны наращивали силы: немцы — для решающего наступления, советские войска — для неприступной обороны, а потом для сокрушительного контрудара. Теперь эти силы были приведены в действие. С той и другой стороны беспрерывно колотили пушки, из клубов дыма с рёвом вырывались немецкие самолёты, засыпали бомбами наши окопы, утюжили их на бреющих полётах, поливая пулемётным огнём. По всем дорогам двигались колонны гитлеровских танков, разворачивались на открытых пространствах, шли, рыча, на наши позиции, стараясь прорваться в тыл. За танками двигались бронетранспортёры с пехотой. Эту стальную лавину, казалось, невозможно было остановить. Прорвавшись сквозь заградительный огонь тяжёлой артиллерии, фашистские танки во многих местах подошли вплотную почти к нашим окопам, где по ним прямой наводкой били из противотанковых пушек и ружей. Многие вражеские машины загорались, остальные шли и шли упрямо вперёд сквозь грохот, вой и дым, за ними бежала спешившаяся пехота. Кое-где немцы вклинились уже в расположение наших войск…
Всего этого в подробностях танковый экипаж старшего лейтенанта Дедюхина, конечно, не знал, хотя каждый понимал, что началось всеобщее остервенелое наступление немцев и что тут, под этим невысоким холмом, может, и будет, как сказал вчера Дедюхин, их последняя песня. Ни сам Дедюхин, ни Алифанов, ни Вахромеев, ни Иван и Семён Савельевы не знали, что только на том крохотном участке фронта, который оборонял в составе других подразделений и их гвардейский танковый полк, двинулись в наступление три немецкие пехотные дивизии при поддержке почти пятисот танков, что просёлочная дорога Подолянь — Фатеж была помечена на немецких картах как особенно важная, ибо по ней можно было перебросить любые воинские соединения в тыл частям Красной Армии, обороняющим крупный опорный пункт — село Ольховатку, — и что тот участок этой дороги, на котором Дедюхину было приказано любой ценой задержать танки противника, на тех же немецких картах был помечен как особенно опасный, потому что пролегал по топкой лощине, а с одной стороны было даже небольшое озерко. В случае чего танкам в сторону не съехать и не развернуться, если не настелить гать.
Но вот это-то последнее обстоятельство очень хорошо знал со слов командира роты Дедюхин, а вчера и сам обследовал правую обочину дороги — топкая полоса метров в семьдесят шириной действительно тянулась вдоль дороги. Потому-то и, довольный, произнёс вчера после ужина эти слова, не совсем понятые экипажем: «Ну что ж, давай, дядя Ганс… А настелить гать — не в дуду сыграть. Мы те сами заиграем, а ты попляшешь». И вот теперь немцы «плясали». Танкам нельзя было двинуться ни взад, ни вперёд. С обоих концов участок дороги был наглухо закупорен. Две-три машины попробовали было развернуться и обойти горевшие впереди танки по обочине, но тут же попятились назад, на дорогу, встали поперёк её неуклюже.
Сначала немцы не могли определить, откуда же их машины расстреливают почти в упор, вертели в разные стороны стволами, лупили в каждое подозрительное место.
— Поворачивайся, Алифанов! — хрипел Дедюхин, тяжело дыша. — Вон третий справа на нас наводит! Должно, засёк…
Третий справа после двух выстрелов Алифанова окутался, как паром, белым облаком, потом из него повалил чёрный дым. Немцы полезли из люков.
— Товарищ старший лейтенант! — взмолился стрелок-радист Вахромеев.
— Молчать! Беречь патроны. Ещё пригодятся, чую… А что нам эти фрицы?
Орудие Алифанова стреляло и стреляло. Семён сперва считал выстрелы, а потом со счёта сбился.
Неожиданно по броне громыхнуло оглушительно, со звоном, звон мелкой осыпью запел в ушах Семёна и ещё не затих, как в броню ударил ещё один снаряд, порвав, кажется, перепонки, в смотровую щель влетел осколок, ударился где-то сбоку в броню и упал на колени. Семён удивился, будто это было что-то необычное, взял маленький, но тяжёлый и острый осколок железа. Он был горячим, обжигал пальцы.
Семён закрыл смотровую щель, в груди испуганно и радостно стучало: «Надо же! Ёкнуло ли у тебя сердце, Наташка?»
— Засекли, сволочи! — прокричал Дедюхин будто издалека. — Иван, с усов капает?
— Да, малость смокли, — отозвался Иван.
— Не каплями, ручьями стекает, весь замок забрызгал. — В голосе Алифанова была почему-то недовольная усмешка. — Лишь племянник его да Вахромеев сегодня вроде бы выходные… Сколько же мы, Иван Силантьевич, штучек нащёлкали?
— Не знаю… Один боекомплект подходит к концу, — доложил Иван. — Семь, что ли, танков… Или девять?
— Одиннадцать! Понял? Одиннадцать! — что есть силы заорал Дедюхин.
— Да я до десяти только не путаюсь. Сейчас попробуем двенадцатый… А чёрт, ни хрена не видно!
Действительно, от горящих танков вдоль дороги стоял густой дым, плотно закрыв неподвижные вражеские машины. Это лишало видимости и немецких артиллеристов, но танковые орудия били наугад, вокруг КВ ухали взрывы, по броне стучали комья земли.
Неожиданно на дороге поверх плотных слоёв дыма, пропоров их, взлетели огненные клинья, земля дрогнула. Потом она дрогнула ещё раз. Это рвались от собственных снарядов вражеские машины.
И вдруг укрытый в капонире КВ подбросило. Семёна сорвало с сиденья, он больно ударился плечом в правый борт. Дедюхина кинуло вниз, на боеукладку, на него упал Иван, на них посыпались из гнёзд пулемётные магазины, вещевые мешки… Вахромеев оказался под сиденьем заряжающего. Один Алифанов вроде не пострадал, он вытащил Вахромеева, по виску которого текла струйка крови, затряс его.
— Вахромеев, Вахромеев?!
— Ну? — открыл тот глаза.
— Ты живой?
— Кто же его знает… Глаза сильно щиплет.
Дедюхин и Иван, потирая ушибленные места, поднялись.
— Бомбой это нас… Чуть не прямое попадание, — проговорил Иван, вытирая мокрое и чёрное лицо. — Случайно, может?
— Кой чёрт! Сообщили об нас самолётам по рации, видать, в бога их… — Дедюхин крепко выругался. — Начадили тут.
В танке действительно было сизо от дыма, и Вахромеев, будто виноватый в этом, сказал:
— Стреляли же. К пушке вон не притронуться, аж краска отстала…
Ещё ударил в башню снаряд, броневая окалина брызнула Алифанову в лицо, и тот пробурчал добродушно, будто осуждая ребячье озорство:
— Черти…
Раз за разом, сотрясая землю, рвались бомбы то совсем почти рядом, то чуть подальше.
— Весь курган разроют, мешает он им, — проговорил Дедюхин. И крикнул Вахромееву: — Что там наши-то? Доложи об обстановке, попробуй связаться… Скажи, что одиннадцать танков подбили… Ну, все по местам. Ты как, Семён?
— Ничего, — ответил тот, взбираясь на своё место.
Вахромеев погиб первым.
…Когда осколком не то бомбы, не то снаряда заклинило башню, Дедюхин, будто сам не понимая этого, выслушал сообщение Алифанова терпеливо и сказал:
— А вы говорили — на тридцатьчетвёрку надо… Ни один же снаряд броню не прожёг! — И он хлопнул по стальной стене.
— У тридцатьчетвёрок броня не слабже.
— Что вы понимаете! — прикрикнул Дедюхин, недовольный даже такой косвенной защитой тридцатьчетвёрки и, значит, умалением каких-то достоинств любезных его сердцу танков типа КВ. — Вы что, не убедились?
— Ладно вам! — прикрикнул вдруг Вахромеев, словно был старшим. — Надо выползать из этой норы.
— Савельев, что там у тебя? — опять прокричал Дедюхин. — Заведёшь?
— Должна завестись старая развалина, — ответил Семён почему-то дерзко. — КВ же, не тридцатьчетвёрка…
— Получишь у меня взбучку… после боя! — пригрозил Дедюхин, надрывая голос, чтобы перекричать грохот автоматных пуль в броню.
Танковые орудия противника били теперь редко, из девятнадцати вражеских машин на дороге стреляли только три, остальные горели или просто молчали, покинутые экипажами. Немецкие танкисты поливали неподвижно стоящий в капонире КВ из автоматов, подползая всё ближе. Дедюхин и все остальные понимали, что теперь фашисты, приблизившись к танку, могут подорвать гусеницу или зажечь машину. Вахромеев, чёрный, как чёрт, от броневой окалины и порохового дыма, остервенело бил из пулемёта, прижимая немецких танкистов к земле. Но Дедюхин и все остальные также понимали, что, пока бьют орудия, а самолёты сверху беспрестанно сыплют страшный груз, немцы на холм, под свои снаряды и бомбы, не полезут. Стреляли и бомбили по-прежнему наугад, потому что холм с приткнувшимся к нему советским танком был покрыт плотными клубами дыма и пыли, он извергался, как вулкан, от взрывов, камни и комья земли беспрестанно взлетали вверх.
— Чёрт, ничего же не видно! Ты слышишь, Дедюхин? — прохрипел Вахромеев так, будто в этом был виноват командир танка.
И после этого вскрика мгновенно умолкли взрывы бомб и снарядов, перестали даже стрелять из автоматов. Наступила тишина, она была так неожиданна, что оглушила, будто прямо в башню ударила бомба. Машина лишь чуть подрагивала — это работал мотор на малых оборотах.
— Понятно, — произнёс Дедюхин и визгливо рассмеялся. — Не думаю, чтобы они думали, что подбили нас, они думают теперь-то подобраться вплотную, чтобы подбить…
Заковыристый оборот командира был понятен всем. Семён знал, какая команда последует вслед за этим, открыл смотровые щели, плотно взялся за рычаги и прибавил оборотов. «Сейчас по щелям и начнут лупить из автоматов», — острым холодом резануло в мозгу. Но эта мысль держалась только мгновение, она исчезла, как только раздался голос Дедюхина:
— Поехали! Савельев, вместо хобота у нас палка теперь, ты это помни… Сразу направо давай, там увидим. Жми!
Семёну всё было понятно, кроме одного — куда вести машину. Да этого ни Дедюхин, ни кто-либо другой из экипажа сейчас не знали.
Танк тяжело, как проснувшийся медведь из берлоги, вылез из земляного укрытия. Семён сразу взял вправо. Впереди ничего, кроме стлавшегося по земле дыма, не было видно. Дым этот хлопьями, как вата, валялся меж низкорослых кустарников. Едва танк пополз из капонира, сразу затрещали о броню автоматные пули, не затрещали, а просто как-то глуховато и безобидно зашелестели, и Семён не думал уже, что какая-то свинцовая струйка может брызнуть в смотровую щель и прожечь его насквозь: он, чуть улыбаясь, представлял почему-то, как автоматные пули-струйки плющатся о броню и бессильно осыпаются вниз, словно подсолнечная шелуха. И ещё он думал, что танк — это всё-таки танк, стальной гроб, как называют его многие, да и сами танкисты, но этот гроб надо ещё расколоть. Неожиданно дымное облако оборвалось, танк вылетел на чистое пространство, на котором стояла брошенная немецкая кухня, а метрах в тридцати за нею окапывалось какое-то подразделение немцев.
— А-а! — заорал Дедюхин торжествующе. — Савельев, вдоль окопчиков!
Семён бросил машину вперёд, развернул танк и погнал вдоль только-только начатой траншеи. Конец траншеи уходил вдаль, в дым, по разные стороны от неё брызнули немцы. Они бежали полусогнувшись, будто по дну воображаемого окопа, боясь распрямиться во весь рост. Многие падали под пулемётными очередями Вахромеева, задние перепрыгивали через них. «Как крысы», — подумал Семён, хотя на крыс убегающие немцы были похожи меньше всего. Сжав зубы, он прибавлял и прибавлял оборотов, пытаясь нагнать двух рослых немцев, бежавших почему-то рядом. Он знал, что им никуда от смерти теперь не деться, что он сейчас их сомнёт, раздавит…
Танк нагнал немцев у края качающейся дымной стены, один из фашистов, тонколицый, со взмокшими волосами, обернулся, поднял руки, будто сдавался, лицо его было совсем близко от Семёна, он видел его вылезающие от понимания неотвратимой смерти глаза, другой же фашист, горбом выгнув спину, прыгал вперёд из последних сил, как задыхающийся заяц.
Танк смял первого немца, даже не покачнувшись. Второй попал под гусеницу спиной, она у него будто треснула, Семён будто расслышал этот треск…
— Справа пушки. Води-итель! — заорал вдруг Алифанов.
Семён мгновенно отреагировал, двинул сразу оба рычага. Вспахав землю, танк развернулся на месте. И Семён увидел впереди четыре противотанковых орудия. Два были прицеплены к тягачам, их спешно расцепляли, а два других были поставлены стволами в противоположную сторону. Семён даже улыбнулся от предчувствия такой лёгкой добычи, Алифанов их успеет расстрелять в две-три минуты с ходу. Он как-то забыл, что башня заклинена, что ствол орудия превратился в торчащее бревно, которое, правда, могло перемещаться сверху вниз. Орудие действительно ударило прямой наводкой, одна вражеская пушка опрокинулась, как игрушечная.
— Вперёд теперь! Вперё-од! — задышал в уши Дедюхин.
Семён до отказа выжал газ, танк ринулся на вторую пушку, которую немцы успели почти развернуть.
— Осталось четыре снаряда, — вдруг раздался трезвый и спокойный голос Ивана Савельева.
«А горючее?!» — прожгло Семёна, он глянул на прибор.
— Бей!
Выстрела Семён не услышал, только видел, как вздыбилась под второй вражеской пушкой земля и как на чёрной подушке приподнялось орудие и в эту подушку же провалилось.
— Товарищ старший лейтенант! Горючее на исходе!
— Чего орёшь? Знаю, — сказал Дедюхин. И, помолчав, спросил: — На сколько хватит?
— Километров на двадцать…
— Ясно, — усмехнулся в шлемофоне Дедюхин. — Тут где-то деревня Соборовка должна быть…
— Вань, ты выйди, спроси дорогу, — насмешливо посоветовал стрелок-радист.
Это были последние слова Вахромеева.
— Позубоскаль у меня! — разозлился Дедюхин, не зная, что стрелок-радист уже мёртв и ничего не слышит. — Напитался безобразиями от Капитолины своей… Ну-ка, бросай пулемёт, попытайся вызвать кого… Может, кто знает, что там, в Соборовке? Вахромеев… Вахромеев!
Но Вахромеев молчал. Пуля ударила ему прямо в лоб. Он немного сполз с сиденья. Кровь двумя струйками сочилась по лбу, капала с грязных бровей на щёки. Но этого никто из экипажа не видел.
…Соборовка была на виду, за худым лесочком, она вся горела, по окраинам деревни стояли особенно высокие и чёрные космы дыма. Закручиваясь жгутами, они словно ввинчивались в дымное марево, расползшееся по всему небу.
— А если там немцы, товарищ старший лейтенант? — прокричал Семён, припав к смотровой щели.
Грязный и едкий пот застилал глаза, хотелось сбросить шлемофон к чёртовой матери или хотя бы вытереть глаза какой-нибудь промасленной тряпкой, но сделать было нельзя ни того, ни другого. Танк летел в низину по разрытой снарядами земле, на которой не было живого места, нырял в ямины и с рёвом вылетал оттуда, чтобы снова ткнуться в рытвину.
— На сколько ходу горючего-то?
— Совсем уже нет. На этом самом пару едем, который воздух портит…
— Ну вот, а тут авось… Не должны бы они её взять.
— Вы ж с командиром полка говорили. На Ольховатку раз прут…
— Соборовку они, может, и обошли, а взять не могли, по-моему, — сказал Дедюхин упрямо. — Эх, Вахромеев! Что Капитолина-то скажет теперь, а, Семён?
Семён хотел что-то ответить — что, мол, тут скажешь, да и самим ещё надо выжить, — как вдруг мотор, захлебнувшись, почихал и умолк. Тяжёлый танк словно врезался в тугую резиновую стену, стена спружинила, но выдержала, стальная громадина прорвать её не смогла — не хватило силы — и остановилась. Семён качнулся вперёд.
— Горючее кончилось! — прокричал он, задыхаясь.
— Самолё-от! «Ю-юнкерс»! — ударил по ушам чей-то незнакомый голос так, что в голове зазвенело. Семён не сразу и разобрал, что это кричит дядя Иван. В эти секунды он всё ещё думал почему-то о Капитолине, вдруг отчётливо вспомнил, как она, опустив голову, смущаясь, но с нотками радости в голосе произнесла недавно: «Вахромейчик меня вроде зарядил наконец-то». И у него мелькнуло: «А что, если и Олька… если я её тоже, как Вахромейчик? А Наташка ничего не знает…»
Рядом что-то ухнуло — точно глыба земли отвалилась и упала глубоко вниз. Звук был глухой, нестрашный и что-то напоминал. И Семён в следующее мгновение вспомнил — что. Километрах в семи от Шантары вниз по течению Громотухи был высокий, тридцатиметровый глинистый яр. Вешние воды с каждым годом подмывали его всё сильнее. На кромку яра выходить было опасно, она была вся в трещинах, многопудовые глыбины земли время от времени отламывались и падали вниз, в воду. И всё-таки в детстве Семён любил туда ходить. Было до жути интересно глянуть с яра вниз, на грозно бурлящую далеко внизу Громотуху. А ещё интереснее было найти отслоившуюся уже от кромки яра земляную глыбину, которую удерживали только травяные корешки. Если тронуть ногой такую глыбину, она угрожающе качнётся. И часто Семён, стоя одной ногой на более или менее надёжной кромке яра, другой упирался в трещину и, рискуя сорваться вниз и сломать шею, раскачивал отслоившуюся земляную глыбу до тех пор, пока травяные корешки не обрывались и тяжёлый, центнера в полтора, а то и больше, кусок глины не летел вниз. Через какие-то секунды снизу доносился глухой и тяжкий звук, похожий на взрыв. «Он походил вот на такой же, как этот», — мелькнуло у Семёна, но в следующее мгновение в шлемофоне кто-то тяжко задышал, захрипел: «Кузьмич… Кузьмич…», а танк стал наполняться едким дымом.
— Горим! Спокойно, товарищи… Командира убило. Слушай мою команду…
Это, задыхаясь, проговорил Алифанов, но команды никакой не последовало, а может, Семён её просто не расслышал. Со скрежетом откинулась крышка люка, и тотчас по броне начали хлестать автоматные очереди. Дым в танке становился гуще, Семёна давило удушье, и он будто чувствовал, как накаляется броня. «Остались или нет у Алифанова ещё снаряды? — подумал Семён тревожно. — Ведь рванёт… Кажется, не осталось… И горючего нет».
Эта мысль почему-то успокоила, будто немецкие автоматчики, поливающие огнём неподвижный горящий танк, никакой опасности уже не представляли, как и сам пожар. Ныло только у Семёна сердце, тупо стучало в мозгу: «Вот и Дедюхина… Вот и Дедюхина…»
По броне кто-то снаружи застучал, и как из-под земли донёсся раздражённый голос Алифанова:
— Савельев! Водитель… Выходи!
— Сёмка, ты живой аль нет? Сёмка-а!
Как он вывалился из люка и оказался на земле, у полузасыпанной траншеи, Семён уже не помнил. Он очнулся от раздирающей боли в лёгких, открыл глаза и увидел склонившегося над ним дядю Ивана.
— Ну-ну?! — кричал тот, грязный, с разорванной на плече гимнастёркой, которая висела чёрными, в засохшей крови, клочьями, и страшно сверкал глазами.
— Воздух… Голова от него кружится, — проговорил Семён с жалкой и виноватой улыбкой.
Возле самого лица Семёна лежали ноги Алифанова, они шевелились, упирались в землю носками заляпанных артиллерийской смазкой сапог. Командир орудия бил из ручного пулемёта куда-то в дымную мглу, стелившуюся низко по земле, вдоль невысоких кустарников. Семён увидел в этой мгле неясные фигуры, которые то возникали, то исчезали, и понял — это приближаются перебежками немцы. «Вот и Дедюхина… Вахромеева… А теперь и нас всех…» — пронеслось у него в мозгу и словно что-то окончательно продуло там. Он резко перевернулся со спины на живот, обнаружив, что в руках у него автомат. Вываливаясь из танка, он, видимо, машинально схватил оружие. Когда в дыму замаячили две вражеские фигуры в касках, Семён полоснул по ним длинной очередью. Фигуры исчезли. Немцы то ли были убиты, то ли просто прижались к земле — понять было нельзя.
— Бей прицельно. Поставь на одиночные, — сказал Иван, и Семён поразился его спокойному голосу и этому хотя и практичному — ведь у Семёна был всего один диск, — но уже, наверное, бесполезному совету.
Сам Иван, у которого в руках был тоже автомат, не стрелял. Он лежал, вжимаясь в землю, уткнув в травяную кочку заросший подбородок, смотрел туда, где струился клочковатый дым. Автомат он держал в левой руке за ствол, а в правой, вытянутой вперёд, у него была граната лимонка, и он чуть подбрасывал её, перекатывал на ладони, как горячую картофелину.
— Ну что ж… Сёмка, — тихо проговорил он вдруг, не оборачиваясь, всё так же напряжённо глядя вперёд. — Всяко я думал в жизни своей помереть, а так хорошо не думал. Обойдут они сейчас нас…
Эти слова принесли Семёну ещё большее облегчение. То невысказанное и больное, что, казалось Семёну, Иван носил в себе, всегда рождало неприятную мысль — дядя его, кажется, тяготится войной. «Не ошибётесь в нём», — говорил он, Семён, Дедюхину в Челябинске, рекомендуя взять в свой экипаж, да, видно, поспешно сказал… Дело своё солдатское он делал всегда, правда, хорошо, ни в какой обстановке не терялся. Дедюхин часто его ставил даже в пример, но иногда в сердцах называл «молчаливым пнём». Иван действительно говорил только о самом необходимом, когда без слов нельзя уже было обойтись, старался по возможности уединиться. Семён часто натыкался на него, сидящего где-нибудь в одиночестве, погружённого в какие-то мрачные думы. Ну, война, конечно, не сладкая ягода, тут и помрачнеешь порой, и затяготишься, но у дяди Ивана вроде что-то надломилось внутри, и он всё время будто боялся быть убитым. И опять же — смерти не боится и не остерегается только дурак, но вот дядя какой-то… И по малодушию в тугой случай можно погибнуть, стоит в такой момент окончательно сломиться внутри. А дядя, казалось Семёну, к этому и идёт… Эта мысль была неприятной, она оскорбляла что-то в нём самом, но она родилась и жила в мозгу. Но вот такой случай и настал, а в поведении дяди Ивана нет и намёка на то, что он сломался и вот боится смерти, и слова, и голос, усталый и хриплый, будто приоткрыли Семёну в дяде Иване человека нового, доселе ему незнакомого, неизвестного.
— Мы не померли ещё, — сказал Семён упрямо, стараясь возразить кому-то, но только теперь не дяде Ивану.
— Ну, это живо может произойти. Жалко мне только Агату, Сём… Ясного света тогда и вовсе не увидит…
Где-то вверху загудел противно, приближаясь, вражеский самолёт, заглушив последние слова Ивана. Самолёт брызгал вниз тяжёлыми свинцовыми каплями, они прошили землю в двух метрах от Семёна, с рёвом пронёсся над головой, блеснув жёлтым, как у застарелой щуки, брюхом. Тотчас густо ударили немецкие автоматчики.
— Вы, Савельевы! — Алифанов, надрываясь от крика, повернул к ним круглое, но какое-то исхудавшее лицо со странно торчащим правым усом. — Шанс у нас, ежели он есть, один. Вдоль этой дымной полосы от нашего танка… Попытаемся!
Их КВ горел не очень сильно, но чадил густо, тёмная дымная полоса стлалась вдоль земли в сторону Соборовки, накрывая маячивший неподалёку перелесок. Иван и Семён поняли, о чём говорит Алифанов, но ведь кто знает, где немцы… Не шарит ли этот дымный хвост по окопавшимся в той стороне немцам? Да и в перелеске могут быть уже фашисты. Но шанс был действительно только этот, если он ещё и был. Это не только Алифанов, но теперь и Семён с Иваном сознавали отчётливо.
— Ну что ж, Семён…
— Счас они полезут! — опять прокричал Алифанов, отталкивая бесполезный теперь ручной пулемёт с расстрелянным магазином. В ладони у него была зажата граната, такая же, как и у Ивана, другой рукой он вытаскивал из кобуры пистолет. — Давайте мы их уложим к земле — и дёру. Иначе…
— Командира-то с Вахромеевым оставлять им…
Это прокричал Иван.
— А что мы можем? Ты соображаешь?! Приготовиться!
Сделать они действительно ничего не могли, вытащить из танка трупы Дедюхина и Вахромеева было невозможно. «Вот судьба…» — больно задолбило Семёну в виски. Там, внутри этой железной коробки, обуглятся их тела, а может, сгорят в прах, нечего будет и хоронить. И не будет на земле их могил. Сгорели в пекле войны… Сгорели в пекле войны… Вот уж точно — в самом пекле они сгорели, такая выпала им доля… Когда-то родились они, в радостях и заботах нянчили их матери, защищали от холода и от жары, от всяких напастей, росли они, радуясь солнцу и ветру, далёким, таинственным звёздам и мягкой, пахучей траве. И росли для них где-то девчонки, как вот Наташка для него, Семёна… Настал момент, прикоснулись их руки впервые к самому, может, прекрасному на земле — к женскому телу. Когда и как это было у Дедюхина, Семён не знает, ему только известно, что у старшего лейтенанта, кажется, трое детей… А у Вахромеева это случилось недавно, всё произошло почти на глазах у Семёна. И он, Семён, видел, как быстротечно произошла у Вахромеева с Капитолиной вся любовь. Он видел и понимал, что это у них настоящее и человеческое, только вышло всё стремительно, не как обыкновенно, — будто бешено понеслась жизнь, как на киноэкране, если плёнку прокручивать в десять раз быстрее. Что ж, оба понимали, что для обыкновенной любви у них не было времени, хотя никогда об этом не рассуждали, не размышляли… И ни Вахромеев, ни Дедюхин не знали, не могли знать, что жизнь их окончится вот здесь, на изрытом бомбами и снарядами поле, близ русской деревушки Соборовки, о которой они и слыхом никогда не слышали, что тут ждёт их такой конец…
Все эти мысли пронеслись в голове у Семёна лихорадочно, в какие-то секунды, не отключая его внимания от залёгших в нескольких десятках метров немцев, которые беспрерывно поливали из автоматов. Пули вокруг взрывали землю, трещали о броню танка, и Семён даже слышал, как некоторые рикошетили и с пронзительным визгом разлетались в стороны. Было только странно, что ни одна из них не задела ещё ни дядю Ивана, ни Алифанова, ни его самого. И ещё мелькнуло у Семёна, что судьба у него пока счастливая, радуйся, Наташка… Только бы вот из этого пекла выбраться!
…Что ж, из этого пекла Семён и Иван Савельевы выберутся живыми и невредимыми, сейчас, когда немцы поднимутся для броска и в эту секунду немного ослабнет их огонь, Алифанов яростно прокричит: «Дав-ва-ай!» Он, Семён, и дядя Иван начнут палить из автоматов, немцы опять залягут. В это время Алифанов и дядя Иван бросят по одной гранате. Немцев они не достанут, но на несколько мгновений ослепят, и этих мгновений будет достаточно, чтобы всем троим юркнуть за горящий танк. Потом они нырнут в густую полосу дыма и, разогнувшись там во весь рост, побегут, как в густом тумане, неведомо куда, задыхаясь и от дыма, и от быстрого бега. Пули будут свистеть вокруг, но опять никого не заденут, только потом, уже в перелеске, где немцев, на счастье, не окажется, когда каждый радостно подумает: «Неужели выбрались?!» — Алифанов вдруг застонет как-то негромко, радостно, выронит пистолет, схватится обеими руками за тонкий берёзовый стволик и повалится столбом в сторону, на Ивана, до самой земли согнув податливую берёзку, так и не выпустив её из коченеющих пальцев, так и умрёт, будто в обнимку с ней… Из этого пекла они выберутся и принесут к своим бесчувственное тело Алифанова с простреленным затылком, дядя Иван, обожжённый, с окровавленным чужой кровью плечом, прохрипит какому-то пехотному капитану: «Вот! Герои тоже умирают иногда… от пули в затылок», — и Семён ещё раз подумает, ощущая радостный, облегчённый холодок в животе, что судьба у него счастливая. Откуда же ему было знать, что, хотя и ни одна пуля его не заденет и в дальнейшем, судьба у него сложится так, что он не раз позавидует и сгоревшим в танке Дедюхину и Вахромееву, и погибшему от шальной пули в затылок Алифанову… Этого он не знал, как ни один человек не знает, что ему написано на роду, что готовит ему судьба завтра, послезавтра, через год, через двадцать лет… Он пока лежал, вжавшись в землю, горячую, разогретую то ли бомбами и снарядами, то ли полыхающим где-то за дымами, затянувшими густой пеленой всё небо, жарким июльским солнцем, слушая, как грохочет над головою о броню их сгорающего танка свинцовый горох, смотрел на Алифанова. В левой руке у того был пистолет, в правой — граната…
…Немцы поднялись кучками все враз. Алифанов повернул к Семёну перекошенное в крике лицо, одновременно махнул пистолетом:
— Да-ва-ай!
Анфиса Инютина всю ночь не спала, одиноко ворочаясь на широкой деревянной кровати, слушала, как сопит в углу Колька, сын, разметавшийся на старом тощем матраце, брошенном прямо на крашеный пол, как кашляет за дощатой дверью эвакуированная из Одессы еврейка-учительница Берта Яковлевна, поставленная к ним на квартиру через несколько месяцев после ухода Кирьяна на фронт. Учительница была не очень старая, неопрятная, много курила, роняя пепел на бугристую грудь, затянутую обычно засаленным чёрным халатом. Вместе с ней жили две её шестнадцатилетние дочери-двойняшки Майя и Лида, носатые, глазастые, обе такие же, в мать, крупногрудые, по характеру общительные, хохотуньи. Все втроём жили в крохотной Вериной комнатушке, в которой невозможно было повернуться, дочери спали на тесной кровати, а сама мать — на сундуке, подставляя к его краю два чемодана, чтобы с сундука не свисали ноги. Днём чемоданы ставились на сундук.
С вечера захлестал ветер, потом утих, в стёкла начали стучать одинокие и тоскливые капли дождя. Анфисе захотелось отчего-то плакать, в груди было пусто, неприютно, как на ночной деревенской улице в эту вот непогодную летнюю ночь. Она лежала, скрестив на мягком животе усталые руки, закусив губы, чтобы не расплакаться. Потом дождь припустил, за окнами словно кто-то принялся мотать лейкой, обливая чёрные стёкла. Анфиса будто только этого и ждала и под неприютный шум дождя облегчённо и беззвучно заплакала.
Дождь кончил барабанить по стёклам, и она перестала плакать, вытерла горячими пальцами слёзы, перевернулась на бок и стала думать о Кирьяне, о детях, о всей своей жизни — несладкой, неудавшейся и безрадостной. Кто она и зачем она на земле? Эта мысль пришла к ней неизвестно когда, поселилась в ней незаметно и стала мучить жестоко; внутри, в самом сердце, шевелилось, ворочалось что-то беспокойное и безжалостное, больно обдирая самые чувствительные места. Она перебирала в памяти всю свою жизнь, пытаясь отыскать там хоть щёлочку, из которой пролилось бы сейчас на неё что-нибудь тёплое, обогревающее радостью, но такой щёлки не было. Всё позади было мутно и омерзительно. Жили зачем-то в этой мутной пелене Фёдор Савельев, Кирьян, её муж, Анна, жена Фёдора, и она сама, Анфиса. Она по первому взгляду, по первому намёку бежала, потеряв голову, к Фёдору, отдавалась во власть его безжалостных рук, не страшась побоев Кирьяна, пересудов людей. Фёдор мял и крутил её, как тряпку, ей было хорошо и приятно, а вот теперь, задним числом, пришло вдруг омерзение ко всему этому, пришла жалость к Кирьяну, не любовь, не стыд и раскаяние за прошлое, а просто мучительная жалость, в ней прибывало желание остатком своей жизни оплатить все страдания Кирьяна. Ей не надо его прощения, такое, наверное, простить невозможно, и пусть, это даже хорошо, что она каждую минуту будет чувствовать свою вечную вину, но тем сознательнее… и тем старательнее она её будет оплачивать. Пусть не прощает, но пусть возьмёт во внимание, что Верку и Кольку она от него родила. «Господи, — взывала она молчаливо, в исступлённой благодарности к кому-то, — как ещё на это у меня ума хватило! Тогда бы и вовсе хоть в петлю…» Хватило, наверное, потому, что Кирьян — Анфиса всегда это понимала — душой добрый, отзывчивый. Она у него, душа, беспомощная и сильно ранимая, и, когда он остервенело хлестал её, пьяный, где-нибудь в кустах или в тёмном сарае, Анфиса чувствовала, что ему самому больнее, чем ей, что он себя истязает каждый раз тоже до крови, только кровь сочится у неё снаружи, а у него внутри. И вот это странное чувство никогда не позволяло ей сердиться на мужа за самые зверские побои. Он бьёт её, бывало, а ей его жалко, и чем сильнее бьёт, тем сильнее её жалость к нему. Однажды, ещё когда в Михайловке жили, Кирьян откинул прочь смокший в её крови ремень с железной пряжкой, сел в кустах на землю, уронил голову и бессильно заплакал. Она, в кровоподтёках и вздувшихся багровых рубцах, с трудом поднялась, подошла к нему, пошатываясь, одной рукой поддерживая лохмотья кофточки на груди, а другую протянула, погладила его, как маленького, по голове, всхлипнула:
— Не надо, Кирьян…
— Что не надо?! — вскричал он яростно, снова вспыхивая небывалым ещё гневом. Но тут же вскинутая голова его будто стала тяжко наливаться свинцом, худенькая шея с туго натянутыми жилами не могла удержать её, наклонилась опять вниз. Он знал, он всегда знал, какое чувство живёт в её душе! Она тогда впервые поняла это, упала, истерзанная, перед ним на колени склонила разлохмаченную голову.
— Бей ещё! До смерти забей меня, паскудину!
Он запустил в её космы пятерню, зажал в кулак затрещавшие волосы, выдохнул умоляюще:
— Анфиска! Сволочь… Всё прощу — перестань с ним только. Отринь от души.
Он ждал, в глазах его было унижение. Даже заискивающее лилось что-то из глаз.
— Не могу, — сказала она тихо, обессиленно, будто прощаясь с жизнью.
Он застонал, отшвырнул её в сторону. Она упала в траву, приминая мелкий кустарник. И долго чувствовала, как больно ноет шея…
Теперь ныла вся душа, всё тело. Почему, почему она тогда не отринула Фёдора из сердца, как вот теперь? Любила? Может, это и любовь была, да только не человеческая. Звериное у неё было что-то к нему, скотское. А он пользовался, он не жалел её. Ни её, ни Анну, жену свою. Он вообще баб не жалеет, не люди они для него… Не жалеет он баб!
Эта мысль вдруг поразила чем-то Анфису, она затаила даже дыхание. Вот ведь! — мелькнуло у неё. Фёдор никогда не бил её, пальцем не тронул. А не жалел никогда! Кирьян исхлёстывал, избивал её несчётно раз до потери сознания. А жалел, всегда жалел! В этом — разница, большая разница… Так кто же человек-то, кто человечнее — Фёдор или Кирьян?!
Анфиса задышала тяжело и быстро. Ей показалось, что она сделала какое-то важное открытие, без которого никогда бы не узнать и не решить — как и зачем ей жить дальше. Собственно, как и зачем жить дальше, неведомо и теперь, но всё скоро, в ближайшие же дни, станет ясно, теперь уж обязательно станет, думала она. Не было раньше никакой щёлочки, откуда бы пролилось на неё тепло, теперь появилась или появится… Только Кирьян перестал писать. Господи, что с ним приключилось-то? Писал он не часто, но раз в месяц-полтора приходило письмо. Сейчас нету ничего уже пятый месяц! Может, затерялось где по почтам. Обыкновенное дело — провалилось куда за стол, за ящик какой, в глухое место… Оно там лежит, а она ждёт. Похоронной же нет, — значит, живой…
Стало светать, засинело окошко, а в комнате стояла прежняя густая темнота.
Опять пошёл дождь, застучал торопливо в стёкла, громыхнул где-то далеко гром, а потом уже почему-то сверкнула молния, осветив голые бледно-серые стены и потолок. Анфиса тут же и поняла, что это донёсся гром не от этой вот, а от другой молнии, и стала ждать, когда снова загремит. Но ничего не загремело, только хлестанул сильный ливень, по тесовой, заплесневелой разноцветными лепёшками грибков крыше кто-то грузный заплясал босиком, прогибая полусгнившие доски.
Анфиса лежала и думала теперь, что ветер, наверное, за целый день не разнесёт сегодня тучи, они наглухо закупорят над Шантарой всё небо, нигде не прольётся на землю ни один солнечный лучик, солнце до самой следующей ночи будет ходить бесполезно где-то там, высоко над тучами, весь большой июльский день будет сумеречным, чем-то похожим на её жизнь, которую сломал и перековеркал Фёдор, теперь Анфиса это понимала отчётливо. Жила она когда-то, давно-давно, как колокольчик под дугой, пока на дороге не появился этот Федька проклятый с проклятыми своими усиками, которые снились ей по ночам. «Прям страшилище усатое», — сказала она ему тогда. Когда это было-то? Не то в шестнадцатом году, не то в семнадцатом… Или чуть попозже? Господи, как давно всё это было, с каких пор закрылось от неё солнышко-то тучами! С того дня, когда он, проклятый, по-звериному смял её, распластал на траве. «Не надо, Фёдор… Пожалей! Ну, пожалей, рано мне ещё…» — пропищала она бессильно и беспомощно. Не пожалел…
Тихие, обидчивые слёзы заструились по щекам, прожигая их глубоко, будто насквозь. «Убило бы его, паразита, там, на войне, пулей! Чтоб знал! — подумала она, безжалостно замотала в темноте головой по подушке, беззвучно и яростно крича: — Чтоб знал, чтоб звал!»
Опомнилась она оттого, что бешено и больно заколотилось под грудью сердце: «Что говорю-то, чего это я желаю ему?!»
Из комнаты, где жила эвакуированная учительница с дочерьми, донёсся опять кашель, скрип сундука и шлёпанье босых ног. Потом из дверных щёлок брызнули струйки света, дверь распахнулась, на пороге стояла Берта Яковлевна, растрёпанная, с папиросой.
— Что с вами, Анфиса? — спросила она. — Вы мучительно стонали.
Анфиса с удивлением обнаружила, что не лежит, а сидит на кровати, свесив голые ноги на пол.
— Ничего. Муж мне давно не пишет, Кирьян…
— Напишет ещё. А мой уже никогда не пришлёт письма. Он погиб при героической защите Одессы.
Анфиса знала об этом, она не раз слышала от Берты Яковлевны о гибели её мужа, жалела эту овдовевшую в самом начале войны женщину и её дочерей. Берта Яковлевна преподавала в школе математику, учительницей, говорят, была неплохой, но сварливой. Колька рассказывал, что её не любили, делали ей всякие пакости. И ещё она была рассеянной, не обладала памятью на лица и события («После похоронки на папу у неё совсем память исчезла», — говорили её дочери), и этим широко и беззастенчиво пользовался Колька. Берта Яковлевна в десятом классе, где учился Николай, была классной руководительницей. Колька систематически выкрадывал у неё классный журнал и проставлял себе и своим товарищам отметки. Анфиса это знала, сердито ругала сына, но тот мотал только крючковатым носом и оправдывался:
— Да что я, мам, ставлю-то? Не пятёрки же…
— Оболтус ты. Вместо того, чтоб учить… А как она поймает тебя на этом?
— Память у неё дырявая, — усмехался Колька.
Через полчаса Анфиса и Берта Яковлевна чистили картошку. Как-то так получилось, что с самого дня подселения эвакуированных, которых привёл на квартиру сам председатель райисполкома Хохлов со словами: «Вот, приютите жильцов… Не обижайте», они все стали жить одной семьёй.
Берта Яковлевна в общий котёл отдавала свою зарплату, потом сама Анфиса устроилась на работу — уборщицей в районную библиотеку. И хотя хлебные карточки отоваривали, как говорила Берта Яковлевна, не всегда — Колька, Лидка и Майка по целым суткам толклись в тысячных магазинных очередях, подменяя друг друга, но зачастую хлеба им так и не доставалось, — хлеб в доме всё же водился и жили все хоть и не очень сытно, но не впроголодь.
Нынче весной впятером — Верка лишь демонстративно не взяла в руки лопаты — дружно вскопали огород, посадили картошки, бобов, гороху, по краю плетня натыкали кукурузы. Лето было засушливое, каждый день почти они поливали из Громотушки огород. С утра до вечера над инютинской усадьбой стоял галдёж и звонкий смех Майки с Лидкой.
— Как хорошо… Скажите пожалуйста, как это удивительно! — говорила частенько Берта Яковлевна, раскрасневшись от работы. — Я никогда не занималась огородничеством. Но это же прекрасно!
— Не знаю, прекрасно или не прекрасно, — ответила ей однажды Анфиса. — Просто без огорода нам не прожить.
— Ну да, я понимаю. Теперь это я понимаю… Урожай картофеля, кажется, будет отменный…
— Вроде бы должен. Тогда перезимуем.
— Как это удачно — речка в огороде!
— Громотушка-то? Без неё бы гибель. Кормилица.
— Хорошо, что на земле есть речки.
Анфиса сейчас вдруг вспомнила этот разговор, эту наивную, как ей тогда показалось, фразу: «Хорошо, что на земле есть речки». А ведь в самом деле хорошо. И что солнце на небе, и что дождь, и что снег, зима, а потом весна… Только бы война вот скорей кончилась, Кирьян вернулся…
Анфиса неожиданно для самой себя всхлипнула.
— Вы уж напрасно так, — сказала учительница, откладывая нож и доставая папиросу. — Письмо вам ещё будет, задержалось где-то.
— Не задержалось, не будет. — Анфиса враждебно сверкнула глазами, будто недовольная за эти участливые слова. — Я вот чувствую, что-то случилось с ним. Что-то случилось!
Берта Яковлевна чиркнула спичкой, прикурила, стала смотреть в окно, за которым в синей предутренней дождливой мгле проступали мокрые горбатые крыши соседних домов.
— Он, ваш муж Кирьян, был хороший человек?
— Хороший, — прошептала Анфиса, опуская голову. Но тут же медленно начала её поднимать, в глазах её была не враждебность уже, а в прах испепеляющая ненависть. Анфиса поднимала голову угрожающе, зловеще, в руках у неё был кухонный нож потемневшего железа. Сжимая этот нож, будто собираясь кинуться на учительницу, она начала подниматься с табурета. Берта Яковлевна обо всём догадалась, торопливо бросила папиросу в кучку картофельных очисток.
— Анфиса, простите! Я оговорилась.
— Т-ты?! — взвизгнула Анфиса. — Что ты его хоронишь?!
От её вскрика проснулся Колька, быстро приподнялся, сел, спросонья заморгал глазами.
— Что кричишь-то? Случилось чего, мам?
Анфиса молча и тяжело дышала.
— Ничего не случилось, — сказала Берта Яковлевна. — А ты вставай, сегодня последний экзамен у тебя. И я буду спрашивать тебя строго. Бином Ньютона повторил?
— Да знаю я его, — зевнул Колька.
— Николай, я серьёзно говорю! — рассердилась учительница. — Я обязательно задам тебе этот дополнительный вопрос.
— Сказал — знаю. На тройку, а знаю.
— Вот, — Берта Яковлевна повернулась к Анфисе, — на тройку…
Пока шёл этот разговор, Анфиса немножко успокоилась, отошла. Она знала, почему идёт у них эта перепалка о непонятном ей биноме неведомого Ньютона. Однажды Берте Яковлевне всё-таки показалась подозрительной какая-то Колькина отметка в журнале, и учительница, удивлённо разглядывая классный журнал, вышла из своей комнаты: «Николай, это когда ж я тебя по алгебре спрашивала?» — «Здрасте! — воскликнул сын нахально. — Когда я бином Ньютона-то пол-урока вам шпарил?» — «Ну-ка, бери ручку и бумагу». — «Ещё чего? На уроке — пожалуйста, переспросите. Я вам в два мига его выведу…»
И Колька быстренько, торопливее, чем положено, скрылся за дверьми.
В тот вечер он долго готовил уроки, чуть не до утра шуршал страницами учебников, и Анфиса догадалась, что этот самый бином он не знает, а сейчас вот учит. «Паразит такой, мошенник!» — думала она тогда о сыне с раздражением.
— На тройку, видите ли, он знает, — повторила учительница. — И доволен. Безобразие! А способный парень. На фронт собираешься! Оценка тогда всё-таки подозрительно появилась… А меня, Анфиса, простите, ради бога. Ну, оговорилась я. Я не хотела. Жив, жив ваш муж.
— Ох, не знаю, — проговорила Анфиса обессиленно, глаза её опять были полны слёз. — На сердце тяжко, так тяжко…
Кирьян Инютин был жив, только он в это раннее июльское утро лежал на узкой больничной койке новосибирского госпиталя без обеих ног и, как много дней уже подряд, смотрел не мигая в белый квадратный потолок и тупо размышлял о том, что все военные врачи сволочи и скоты, что они не должны были дать ему после наркоза прийти в сознание, ибо отрезать человеку по самый пах обе ноги — это хуже, чем отрезать голову.
— Ну что теперь, сынок… Судьбу, её думой не пересилить, — тихонько произнесла рядом старая нянечка Глафира Дементьевна. — Уточку вот, сыночек…
— Пошла ты, старая телега! — Кирьян схватился обеими руками за спинку кровати над головой, подтянул своё обрубленное тело повыше па подушку, лицо его покрылось от бешенства испариной. — Уметайся!
Так происходило каждое утро. Всякий раз, когда Глафира Дементьевна предлагала ему утку, Кирьян, оскорблённый чем-то, кричал на неё в бешенстве, не выбирая слов, и всякий раз старая нянечка, тяжко вздохнув, сгибалась с трудом, ставила сосуд возле койки так, чтобы он, опустив руку, мог его достать, и уходила.
Ушла она и на этот раз, шаркая тапочками. Кирьян глядел в её сутулую, согнутую временем спину, глаза его, переполненные слезами, горели зло.
Когда она вышла из палаты, он, держась теперь за спинку койки одной рукой, поднял с пола ненавистную посудину, холодную, чисто вымытую.
Через некоторое время та же Глафира Дементьевна принесла ему поесть, поставила завтрак на тумбочку, унесла утку, потом вернулась в крохотную палатку, где лежал в одиночестве Инютин, села на выкрашенную белой краской табуретку.
— Ешь, сыночек.
— Ишь ты… нашла сына, — буркнул Кирьян.
— Так что ж… Мне седьмой десяток, тебе пятый. А первого я принесла в шестнадцать годков. Ребёнком, почитай, родила. Тогда ведь рано нас, девок, под мужиков клали. Сын же мой старше тебя на четыре али пять годков был. В сорок первом он ещё где-то под матушкой Москвой упал… Ешь, я не уйду, пока не поешь.
Когда Кирьяну ампутировали обе ноги, он, придя в себя, отказался принимать пищу и воду, решив в несколько дней уморить себя. В общую палату, где он лежал тогда, пришёл начальник госпиталя, генерал-лейтенант медицинской службы, высокий, не старый ещё, худощавый мужчина в очках.
— Ты что это устраиваешь? — спросил он строго. — Мы тебя силой кормить будем. Через задний проход.
— Через задний?! — вскипел Кирьян. — Т-ты, глиста в очках… Я тебе самому загоню в этот проход… ножку вот от стула.
Начальник госпиталя побагровел. Но к нему шагнула Глафира Дементьевна, положила, как мать, обе руки на плечи, обтянутые белым халатом.
— Батюшка, Андрей Петрович… Не гневайся. Переведи-ка ты его в одиночную палатку. Тяжко ему тут. Я уж с ним договорюся…
Через час Кирьяна перевезли в одиночную палату. Следом вошла туда Глафира Дементьевна с кружкой молока и тарелочкой жидкой манной каши.
— Не стыдно, кобель такой? — сказала она ворчливо, ставя кружку и тарелку на тумбочку.
— Пошла бы ты отселя! — окрысился на неё Кирьян. Старушка поглядела на него с укором, качнула головой. И Кирьян вдруг почувствовал, как что-то у него надломилось внутри, какой-то стержень, на котором держалась невиданная злость ко всему миру, из разлома, видно, хлынули слёзы, затопили глаза. И он сказал первое, что пришло в голову: — Кобелём я никогда не был… Одна баба у меня и была в жизни.
— Я говорю — лаешься, как цепной кобель. Андрей-то Петрович, золотые руки, сколько вас таких из могилы повытащил. И тебя вот. А ты…
— Этого-то я и не прощу.
— Дурак ты, прости господи. Ешь давай. Молочко вот выпей.
И Кирьян послушно взял кружку. Когда выпил молоко, почувствовал нестерпимый голод, жадно съел и кашу.
— Оно не сладко жить обрубком-то. Да всё ведь не в сырой земле.
— Не в сладости дело, бабка. А в смысле. А где теперь смысл?
— Ну, это штука непростая. Иной с руками, с ногами, со всем телесным прикладом жизнь проживёт, а смысла того так и не уразумеет.
— Дала б ещё, что ли, пожрать… Коли такая добрая да умная.
— Покудова хватит, сынок. А то кишки завернутся.
С тех пор прошло месяца два. Тот стержень в душе Кирьяна, на котором держалась вся злость, совсем так и не отломился, а дал, кажется, ещё и молодые побеги. Палата была на третьем этаже, в единственное окошко виднелись верхушки деревьев, дощатые крыши каких-то домов. Иногда Кирьян раздумывал: как бы это подползти к окошку да вывалиться наружу, чтобы кончить всё раз и навсегда… И однажды, в приступе дремучего отчаяния, он свалился с койки, пополз к окну. Подоконник был высоким, он достал до него руками, но подтянуться не мог, сил для этого не хватило. В бессильной ярости Кирьян заколотился лбом об стену.
Там, возле подоконника, и застала его Глафира Дементьевна, всплеснула руками, обо всём сразу догадавшись. Она никого не стала звать на помощь, сама потащила его от окна, с грехом пополам заволокла на койку, села, обессиленная, на табуретку и по-старушечьи заплакала, время от времени поглаживая старой ладонью по его спутанным мокрым волосам. Она не ругалась, ничего не говорила, только плакала.
— Ну и ладно… Ну и ладно, — выдавил он сквозь зубы тяжко и мучительно. — А теперь уйди.
После этого Кирьян Инютин всё так же зло кричал на старую женщину, но зло и ненависть были только в голосе. В душе он чувствовал к ней, единственному пока человеку на земле, признательность и благодарность. И она знала это, на его злые слова не обижалась.
…Летнее утро отгорело, незаметно перешло в долгий день, обещавший быть жарким и погожим. Поглядывая на молчаливо сидящую старуху, на плясавшие по белой стене солнечные блики, пробивавшиеся сквозь густые верхушки деревьев за окном, Кирьян съел пшённую кашу с тушёнкой, стал пить крепкий чай с сахаром. Чай Глафира Дементьевна заваривала ему «свой», неизвестно где добывая в это трудное время заварку. И это всегда вызывало у Кирьяна, обострённое чувство благодарности. Не её постоянный уход и забота о нём, а именно чай, крепкий и душистый, рождал в его душе теплоту к этой старухе.
Солнечные блики на белой стене всё играли, они всегда напоминали ему что-то давнее и хорошее, но что — понять он никак не мог, хотя временами думал об этом напряжённо и мучительно.
Выпив чай, он со стуком поставил стакан на тумбочку, и Глафира Дементьевна очнулась от каких-то своих дум.
— Ну вот и слава богу… Господь напитал — никто не видал. А я вот всё думаю, думаю: как бы радёшенька-рада была Надюшка, сына моего жена, кабы он хоть какой вернулся… Хоть без рук и без ног вместе. Только бы живой, она б его, как ляльку, на руках носила. У тебя ж руки целые, а ты, окаянный, ещё к подоконнику пополоз. — Старуха кивнула на окно. — Не совестно перед богом-то?
— В бога я не верю, Глафира Дементьевна, — сказал Кирьян тихо. — А моя Анфиска не такая, как жена твоего сына. Носить на руках не будет.
Старуха взмахнула высыпавшимися, редкими ресницами, пугливо почему-то глянула на Кирьяна, разгладила халат на острых коленках.
— Плохо жили, что ль?
— Хуже некуда… Я же её любил без памяти. А она всю жизнь с другим путалась. Как увидит его, запах один его по-звериному учует, так и бежит, как сучка к кобелю.
Кирьян проговорил это, побледнел, застонал сквозь плотно сжатые зубы.
— А дети у тебя есть, нет?
Инютин тяжело дышал, смотрел на стенку, по которой, как резиновые, всё прыгали, всё подрагивали жёлтые солнечные зайчики, то сливаясь друг с другом, то вспыхивая лучистыми звёздами, разбегаясь в стороны. И воскликнул вдруг, пугая Глафиру Дементьевну:
— Под водой! Это когда если нырнуть и поглядеть вверх!
— Ты чего? Чего?!
Кирьян ей не сразу ответил, дышал по-прежнему часто и шумно. Потом дыхание его стало успокаиваться.
— Речка у нас Громотуха недалеко от деревни. Нырнёшь, а над тобой вот такие зайцы лопаются! — Он ткнул пальцем в стену. — И никогда их не поймать…
— Да что их ловить-то?
— Анфиска это любила.
— Кого? Чего?
— Играться… когда мы купались с ней. «Давай, говорит, зайцев из-под воды ловить». Нырнёт — и, как рыба, вверх. Руки вытянет. Вынырнет, расхохочется, солнечный заяц на лице у неё дрожит. «Упрыгнул», — говорит… А я ей: «Не-ет, поймала!» Она не может понять, об чём я…
Всё это Кирьян говорил, закрыв глаза, и, кажется, далёкие картины были перед ним как наяву.
Вдруг он разомкнул набрякшие, тяжёлые веки, грудь опять начала с хрипом вздыматься.
— А взял я её порченой. От Федьки Савельева была брюхатой… Парази-ит!
И Кирьян изо всей силы ударил затылком раз, потом другой об железную спинку больничной койки, будто хотел расколоть голову.
— Господь с тобой! — вскочила старуха. — Кирюшенька! Кирьян…
Она затормошила его, откинула одеяло, потащила тяжёлое тело вниз, чтобы голова не доставала до коечной железной спинки.
Потом он долго лежал навзничь, запрокинув на подушке исхудалое, крючконосое лицо. Он был по-больничному коротко острижен, залысины по бокам выпуклого лба как-то мертвенно желтели, из закрытых глаз по вислым щекам, заросшим крепким волосом, сочились слёзы.
— Ты не майся, сердешный, — проговорила Глафира Дементьевна. — Что ж теперь… Какой прок изводить себя?
— Пошла бы ты! — прохрипел Кирьян. — Что ты в душу ко мне лезешь?
Старуха, будто не слыша этих слов, снова села на табурет. Кирьян опять лежал с закрытыми глазами, молчал. Молчала и Глафира Дементьевна.
— Анфиска-то тогда мёртвым ребёнком разродилась, который от Федьки был… Но я б всё равно её не бросил, коли б и живой родился, — проговорил Кирьян тихо и просто. Он открыл глаза, чуть повернул голову вбок, стал глядеть на пляшущие солнечные пятна.
— А может… Слышь, сынок? Я старая, всякого навидалась за долгую-то жизнь. Ну и что ж, кумекаю дряхлым своим умом, каково тебе было с такой женой, — старуха произнесла это как-то неуверенно, она говорила и будто одновременно раздумывала, стоит ли говорить дальше. — А вот почто-то мне чудится — не умом покуда она жила… Не умом.
Кирьян оторвал глаза отметены, медленно повернул голову к старухе, в измученных глазах его стоял вопрос.
— Я к тому, сынок… Мы в ранешное время не в городу жили, в Нижней Ельцовке, деревня такая под городом и ныне есть. Колодезь у нас был. Черпали да черпали из него, ко вкусу воды привыкли и не замечали его… А потом иссяк отчего-то колодезь. Стали мы воду в речушке брать. И вот тогда-то и поняли: господи боже ж ты мой, какая сладкая вода в колодце-то была! К тому я говорю, сынок, — написал бы ты Анфисе своей…
Кирьян изменился в лице, внутри у него будто застонало что, какую-то жилу будто стали вытягивать из него. Он поднял руки, опять схватился за спинку койки над головой, подтащил повыше, на измятую подушку, своё тело. Но ничего не сказал, так и замер, сжимая ладонями железную спинку.
— А что ж ты думаешь? А что ж ты думаешь?! — вгорячах воскликнула старуха, будто ей кто-то возражал посторонний, а не Кирьян. — Душа в тебе славная, Кирюшенька, чистая… Оно, бывает, до поры до времени человек и не видит, какое ж небушко-то над головой раздольное да красивое… Война-то сколь горюшка людского принесла! Всему она другую цену определила… Надька вот моя тоже не мёд-сахар была. Она ладная в девках ходила, а в бабёнках ещё глаже стала. Не укрою — млела она, когда мужики глаза к ней прилепляли. Да и кому это в сердце-то не кольнёт, бабьё мы, ох бабьё… Ну, и крутила Надька, бывало, хвостом. Бы-ва-ало! А сейчас локти грызёт. «Дура-то я, говорит, была несусветная какая».
— Сказал уж я тебе… не такая Анфиска.
— Да я те на то и отвечаю — и Надька была не такая! — упрямо возразила старуха. — Ну чо ты дальше-то будешь? Ну, в инвалидный дом тебя определят. Андрей Петрович, слышала я, говорил… «Коли, грит, семья от него откажется, не бросим на произвол судьбы». Так что в дом-то инвалидов всегда ведь не поздно. Но спробуй, напиши, вызови… Тогда уж видно всё будет. Дети ж у тебя кроме её.
Кирьян громко глотнул слюну, пальцы, сжимавшие железные прутья койки, побелели на сгибах.
— Дети… Верка, дочь, та сволочью выросла. Побрезгует и притронуться ко мне. Колька вроде бы с душой… ничего. Да тоже скоро на войну уйдёт, скоро его год забреют. И Анфиска забрезгует… Не ответит даже, может. Тогда я не переживу… Я её, стерву, всё ж таки люблю. Не-ет…
Голос Кирьяна хрипел, прерывался, слова он выталкивал тяжело, худая грудь тряслась, будто внутри у него, под рёбрами, ворочалось живое что-то.
— Не-ет! — выкрикнул он, мотая по подушке головой. — Не могу я… Н-не могу! Ей ведь не мужик, ей жеребец надобен. А с меня какое теперь… дело?
Кирьян заплакал навзрыд, как-то по-детски горько и обиженно. Добрая Глафира Дементьевна сидела на табуретке, глядела на него скорбно, жалеюще и тоже вдруг всхлипнула, потянула к глазам полу больничного халата.
Потом оба они затихли, замерли. Кирьян, лёжа на спине, глядел и глядел в потолок не мигая, Глафира Дементьевна сидела торчком, какая-то теперь строгая, холодная.
На госпитальном дворе загудела машина, проехала под самым окном, потом проехала ещё одна и ещё… Раздались голоса, и слышно было, как по дорожке, усыпанной не то дресвой, не то шлаком, торопливо пробежала толпа людей.
Глафира Дементьевна подошла к окошку, глянула вниз.
— Раненых привезли. Говорили, сёдни целый поезд должен с ними прийти. Идти мне надо.
— Сядь, обойдутся, — сказал Кирьян спокойно теперь, негромко. — Не могу я, Глафира Дементьевна, Анфисе написать… Я от неё на фронт когда побежал, то заявил: ежели, мол, не убьют меня, домой я к тебе всё одно не вернусь. С тем и сбежал…
— Как так — сбежал? — спросила старушка озадаченно.
— А так: смех и грех… Как ребятёнок малый… Я на броне был, меня не брали. Так я самовольно… Ночью вышел из дому, спустился к Громотухе, отвязал какую-то лодку да поплыл вниз. На рассвете завёл её в камыши, день пролежал там… как беглый какой с тюрьмы, что ли… Ночью опять поплыл. Громотуха-то в Иртыш впадает, а там, я знал, до Семипалатного недалече… В общем, добрался я до города Семипалатинска, на вокзале очутился. А тама как раз новобранцев провожают. Перрон там небольшой, всё кипит, плач, вой, пьяные песни. Под суматоху я залез с другими вместе в теплушку, да и поехал… В Алма-Ате только обнаружили, что я какой-то чужой… «Да что же ты за чудо-юдо такое? — спросил меня в военной комендатуре белобрысый полковник с костылём. — Хохотать над тобой вроде бы неудобно. А что делать, не знаю. Впервые, грит, такой случай, что взрослый самовольно на фронт побег. Дети — это бывает… Посадить тебя я вынужден до выяснения. Может, ты бандит какой, преступник, от правосудия скрываешься…» Я говорю: «Что ж садить-то? Позвоните в село Шантару, в МТС, или телеграмму отбейте. Они вам сообщат, что я никакой не преступник…» Ну, в общем, что говорить… Покрутили они меня, повертели… Сбежал я осенью сорок первого, а под новый год меня уже ранило. Город Ливны мы тогда брали. И взяли. На окраине этого худенького городишка меня и задело в мякоть ноги…
— Господи! — Глафира Дементьевна перекрестилась.
— Рана была пустяковая, в медсанбате малость подержали да опять в бой… Ну, потом больше года судьба миловала. Две медали получил. А нынче в апреле под Новороссийском… не то числа седьмого, не то восьмого… Только и помню — ка-ак жахнет рядом. Мы в наступление шли, мало-мало снаряд не в меня прямо угодил… Очнулся я аж в городе Куйбышеве. Молоденькая такая врачиха возле меня сидит в белой шапочке, а из-под шапочки волосы стекают струями. Откуда ж ты, думаю, светлая да чистая такая, явилась? Из какого мира? А она: «Ну вот, поморгай, поморгай… Жить теперь будем, Кирьян Демьяныч…»
Инютин умолк, захлопал короткими белёсыми ресницами, потом быстро и часто задышал, повернул голову вбок. И лишь через минуту, по-прежнему глядя куда-то в стену, захрипел:
— Жить… Добрая была она, врачиха, всё улыбалась. Только ноги мои когда начнёт оглядывать, закусит губы, глаза потускнеют… Сперва я думал — брезгует или стесняется. Да и самому мне стыдно было — во всём виде я перед ней. А она это, выходит, раньше меня понимала, что отходили мои ноги. Выше коленок кости все были раздроблены…
Инютин, утомившись, видно, рассказом, опять замолчал, выпуклый лоб его покрылся испариной. Он пошевелил головой, обтёр лоб бледной, узкой ладонью, глянул на Глафиру Дементьевну.
— Вот, значит, как… Што-то они там, врачи, колдовали над моими ногами — то в гипс их замазывали, то… Потом вдруг в поезд погрузили да сюда вот…
— Ну да, ну да, — закивала старуха. — У нас тут, грят, лучше всех кости сращивают. Андрей Петрович-то умелец…
— Так что же мне не срастили? — застонал Инютин, рывком приподнявшись. Глаза его сверкнули яростно, озлобленно, и одновременно была в них беспомощная жалоба. — Что ж он, умелец?
— Да ведь и он не господь бог. Кабы он мог, он бы тебе свои переставил! Такая душа у него…
Кирьян упал на подушку, закрыл глаза ладонью, чтобы отгородиться от всего — от солнечного света, от белого потолка, от этой старухи. Долго лежал так, потом заговорил, не снимая ладони с лица:
— Это надо же… Отец-то у меня тоже был увечный, одноногий, на деревяшке прыгал. На японской войне ему ногу повредило. И надо же, говорю, судьба, что ли, над нами, Инютиными? Отцу тоже тут, в новониколаевском лазарете, ногу тогда отпилили. Только ему одну, а мне обои… Ну, ты уйди… Уйди.
Последние слова он прошептал еле слышно, обессиленный.
Всё утро пятнадцатого июля начальник прифронтовой опергруппы НКВД Яков Николаевич Алейников провёл в краткосрочной спецшколе разведчиков-подрывников, изучая личные дела курсантов, их успеваемость. Он, сидя за скрипучим столом, перелистывал тощие папочки, время от времени хмурился, покашливал и потирал ладонью шрам на щеке. В комнатушке начальника спецшколы капитана Валентика, отгороженной от казармы, в которой жили курсанты, кирпичной стеной с обвалившейся штукатуркой, было тихо, светло, в низенькое оконце постукивали ветки давно отцветшей сирени. За сиренью стояла машина Алейникова, в маскировочных пятнах эмка. Слышался временами раскатистый хохот его шофёра Гриши Ерёменко.
— Эй, вы… потише там! — крикнул Алейников, открыв окно. Но тут же он окно закрыл, опять взялся за папки. — Вот что, капитан, — сказал Алейников, задумавшись. — Через неделю мы должны этих ребят выпустить.
— Ещё по программе месяц, — осторожно проговорил капитан, человек хладнокровный, по общему мнению бесстрашный, не раз ходивший в глубокий тыл врага, выполнявший там самые дерзкие диверсии. Но перед Алейниковым он почему-то всегда робел и, смотря ему в лицо, часто хлопал, как девушка, ресницами, а потом и вообще опускал вниз свои голубые глаза.
— Какой там месяц. Наступление началось, какой там месяц… — проговорил Алейников всё так же задумчиво. — На эту неделю никаких строевых занятий. Ориентация ночью на местности, изготовление и устройство взрывных систем… Всё время — этому. Понятно?
— Так точно, товарищ майор.
— Ну вот… Учи, учи, сам с кем-то из них в тыл к немцам пойдёшь.
— Вот за это спасибо! — искрение обрадовался капитан. — А то у меня, пока я тут, кровь в жилах застоялась, загустела. Когда готовиться к передаче дел?
Валентику было около пятидесяти. Рослый, с широкими плечами, одно из которых было почему-то ниже другого, он прошёлся перед столом бесшумно, как кошка, сел на стул.
— Ишь ты, нетерпеливый какой… Будет ещё время разогреть кровь. А это что такое?
Разговаривая, Алейников давно косился на дивизионную газету, лежавшую на подоконнике. Край газеты свешивался, и как раз на сгибе жирно чернел заголовок «Подвиг сибиряков-гвардейцев». Но не заголовок, а два портрета, напечатанных под ним, всё время цепляли внимание Алейникова.
Проговорив так, Яков не вставая протянул руку, взял газету. В заметке коротко, без всяких эмоций, излагалась вся недавняя эпопея танкового экипажа Дедюхина, уничтожившего одиннадцать вражеских машин. Заканчивалось это невыразительное повествование словами: «Геройский экипаж представлен к высоким наградам, а командир танка старший лейтенант Дедюхин к званию Героя Советского Союза (посмертно). На снимках: заряжающий рядовой И. Савельев (слева) и его племянник, механик-водитель сержант С. Савельев».
Читая заметку, Алейников двигал желваками, они перекатывались по исхудавшим щекам крупными стальными горошинами, лохматые брови, сильно поредевшие за последний год-полтора, то приподнимались, то раздражённо хмурились.
— Не Лев Толстой писал, конечно, — чуть усмехнулся начальник спецшколы, по-своему расценив выражение лица Алейникова, — но мужики действительно герои.
— Не в этом дело, — сказал Алейников. — Из какой они части, интересно?
— Газета стрелковой дивизии полковника Велиханова. А этой дивизии, я слышал, были какие-то танковые подразделения приданы. Всё проще простого в редакции газеты узнать.
— А где редакция?
— В штаб дивизии позвонить. Разрешите?
— Не надо…
Алейников сложил вчетверо газету, сунул в карман и встал.
— Значит, выпуск через неделю. Экзамены приеду лично принимать. И новый состав курсантов будем набирать. Все соответствующие распоряжения получишь, как положено.
— Слушаюсь.
Алейников встал и начал ходить из угла в угол комнатушки, потом снял с гвоздя фуражку, начал протирать зачем-то её изнутри носовым платком.
— Месяц ещё, говоришь, по программе? Да у нас же людей не осталось. Засылаем в тыл десятками — возвращаются единицы. Гибнут и гибнут. Почему?
— Почему? — Валентик усмехнулся, блеснул голубым пламенем глаз и сел за свой стол, где только что сидел Алейников. — Учим их плохо. Вот опять срок обучения на три недели сократили.
— Да, может, плохо. Вот я всё хочу спросить тебя… что это фамилия у тебя такая? Как детское имя.
Капитан приподнял обвисшее левое плечо и опустил, а правое у него осталось неподвижным.
— Батька с маткой наделили такой фамилией. И дед был Валентик, и прадед… Под Коростенем всю жизнь прожили.
— Я знаю, что под Коростенем, — сказал Алейников мягко, спрятал носовой платок в карман, надел фуражку, плотно надвинув её на лоб. Потом он пальцы обеих рук сунул за ремень, оправил гимнастёрку и вдруг мгновенно выхватил пистолет из кобуры, оскалился по-звериному, прохрипел:
— Встать, с-сука!
Капитан Валентик от неожиданности всем тяжёлым телом качнулся вперёд, будто кто саданул его в спину бревном. Ладони его упали, как отрубленные, на стол, длинные, костлявые пальцы сжались, царапнув крышку. Глаза полыхнули, стали не голубыми, а какими-то ядовито-серыми, верхняя губа приподнялась, оголяя ровные, прямые зубы, и мелко, по-собачьему, задрожала.
Но всё это продолжалось секунду-другую, потом глаза вновь стали светло-голубыми, губы растянулись в жалкую и недоуменную улыбку.
— Вы, товарищ майор, в своём уме? Что за шуточки?
— Руки! — крикнул Яков, видя, что кулаки Валентика поползли по крышке стола к ремню, на котором висела такая же, как у Алейникова, кобура с пистолетом. — Руки вверх!
Начальник спецшколы ещё помедлил, потом проговорил:
— Ничего не понимаю… Да вы что, Яков Николаевич?
— Поднимай руки. И не вздумай мне! Встать — лицом к стенке!
Капитан Валентик медленно поднял тяжёлые руки, загремев опрокинутым стулом, поднялся. Алейников чуть кивнул головой, и капитан вышел из-за стола, неуклюже повернулся лицом к стенке. Алейников шагнул к нему, упёр в лопатку пистолет.
— Малейшее движение — я стреляю…
Потом он вынул из его кобуры оружие и положил в свою, ощупал все карманы начальника спецшколы.
— Вон туда, в угол, иди и сядь на табуретку.
Обезоруженный капитан опустил руки, прошёл, куда ему приказали. Алейников шумно и устало вздохнул, снял фуражку, бросил её на стол. Нагнулся, поднял стул, уселся сбоку стола, не выпуская из рук пистолета.
— Ну?
— Что «ну»? — усмехнулся Валентик. Он сидел на табуретке, облокотившись о колени, низко опустив голову. — Вот вы и объясните… что всё это значит. Какая муха вас укусила?
— Ладно, — сказал Алейников. Не спуская глаз с капитана, снова приоткрыл окна. — Королёва! — И закрыл створки на ржавые шпингалеты.
— Сквозняка, что ль, боитесь? — проговорил Валентик, кисло усмехаясь.
Алейников не ответил. Последние дни он много мотался по всему фронту, лично уточняя места перехода в тыл к немцам диверсионных групп, проверяя, как обеспечена безопасность, жестоко простудился, двое суток у него держалась высокая температура. Но за эти двое суток он почти не прилёг, на третьи в какой-то деревушке пропарился хорошенько в бане, выпил стакан спирта и несколько часов наконец поспал. Утром температуры уже не было, душил только кашель. Он глотал от кашля таблетки, это, видимо, помогало, хотя кашель совсем не прошёл до сих пор.
Вошла Олька, робко и несмело вытянулась у двери. Голова её была обвязана косынкой, из-под которой выбивались кое-где пучки коротеньких волос. От неё резко пахло больницей.
— Говори, — сказал Алейников.
— Я видела его прошлым летом в Лукашёвке, в августе, — сказала девушка, кивнув в сторону Валентика. — Он вышел из фельдкомендатуры с тремя немцами.
— В августе как раз мы тебя, Валентик, посылали в тыл для диверсии.
— Он был в брезентовом дождевике с капюшоном, лица не видно… Я думаю: что это за тип такой с немцами кривоплечий, надо партизанам сообщить, — продолжала Олька ровным голосом. — Немцы и он о чём-то поговорили и пошли все вместе. Я потихоньку двинулась следом. У железнодорожного переезда на краю Лукашёвки все остановились. Этот откинул капюшон, они все покурили, посмеялись. Опять долго о чём-то говорили. Этот по-немецки хорошо говорит. Немцы пошли обратно, а этот за переезд, в поле, пошагал.
— Мост за Лукашёвкой ему мы поручили взорвать тогда, — усмехнулся Алейников. — И он его взорвал. — Алейников ещё раз скривил губы. — Мы ещё радовались: «Как всё это ловко у тебя получилось, под самым носом у немцев сумел…» Правда, состав с немецкой военной техникой, который должен был пройти через минуту на Курск, почему-то задержали. Мы тогда посчитали это досадной случайностью. Состав прошёл на другой день, когда мост починили.
— Ну, а партизанам я тогда так и не успела сообщить о нём. Когда немцы пошли обратно, мне некуда было деться. Я сделала вид, что только вышла из переулка. Немцы ничего не заподозрили, волосы мои начали щупать… домой повели. Ну, а дальше… выпал как-то он у меня из памяти, забыла… Да вы знаете…
— Знаю, Оля, — сказал Алейников.
— А вчера мы за медикаментами для госпиталя в Воробьёвку ездили. В этой деревушке шофёр воду стал в радиатор заливать. Я из колодца поднимаю ведро, гляжу, а он идёт по улице. Капитан. Одно плечо, гляжу, ниже… И в памяти у меня всплыло. И решила вам сказать. Мало ли что, думаю…
— Ладно, Оля, иди, — сказал Алейников. — Лечись получше… Скажи там моему шофёру, чтоб заправился. По пути я тебя в госпиталь завезу.
Девушка вышла, в комнате установилось молчание. Валентик всё так же сидел, не поднимая головы, будто всё, что здесь говорилось, его не касалось.
Только когда стал затихать шум отъезжающего автомобиля, он чуть скосил глаза в окно.
— Как же так неосторожно ты, Валентик? С немцами среди бела дня по деревне?
— Вот именно, — спокойно сказал Валентик, брезгливо поморщившись. — Если бы я был тот, кого вы во мне подозреваете, я бы не пошёл с немцами по деревне среди бела дня. Тем более имея такую примету — одно плечо ниже другого.
— Ты в самом деле немецкий язык знаешь?
— Слышите, в бога душу… — Валентик вдруг заматерился так яростно и смачно, что казалось, лопнут оконные стёкла. — Да вы что, в самом-то деле?! Мало ли кривоплечих! Мало ли кто там, с теми немцами, мог быть!
— А почему ты этак не взорвался, когда Королёва тут была? Боялся, что голос она узнает?
— Да потому, что… потому, что это чёрт знает что! В голове не укладывается! — Валентик встал.
— Сидеть! — Алейников приподнял пистолет.
— А-а, бросьте, — махнул рукой Валентик. — Какой-то глупой девчонке померещилось… Отправляйте, что ж, куда следует. Там разберутся.
Дальнейшее произошло в считанные мгновения. В голове Валентика, пока он сидел, опустив голову, и слушал рассказ Королёвой, шла лихорадочная работа, он до последних долей секунды рассчитал всё — и свои действия, и реакцию Алейникова, которая должна на эти действия последовать. Он понимал одновременно, что риск был смертельный, но выхода не было. Он надеялся лишь на какой-нибудь фантастический случай, который приходит-то, может, раз за всю жизнь, но приходит иногда на помощь…
Когда Алейников, как Валентик и ожидал, предупреждающе крикнул: «Сидеть!», он, устало взмахнув ладонью, начал медленно опускаться на табуретку. В эту секунду-другую, как он опять же правильно рассчитал, Алейников, видя, что Валентик покорно садится на прежнее место, чуть расслабится и приопустит руку с пистолетом. На самом же деле Валентик и не думал садиться. Будто бы опускаясь на табуретку, он напрягал сильные мышцы ног для страшного прыжка, до того напрягал, что они заныли. И, почти коснувшись задом табуретки, почувствовав, что ноги превратились в туго согнутые стальные пластины, он мгновенно разжал их, зелёной щукой нырнул вбок, головой проломил оконный переплёт и вместе с осколками стекла тяжёлым мешком вывалился наружу, на кусты сирени. Едва он метнулся к окну, Алейников выстрелил. Ухо и щеку обожгло, будто кипятком плеснули сбоку. «Алейников это попал или об стекло разрезал?» — промелькнуло у него в голове и пропало. Эти мысли были посторонними, не об этом ему надо думать. Понимая, что Алейников тоже ртом мух ловить не будет, он вскочил и метнулся за угол…
Фантастический случай, на который он надеялся, всё же произошёл. Едва Валентик завернул за угол, с противоположной стороны здания выкатился «виллис», принадлежавший спецшколе. Шофёр, молоденький парнишка, увидев окровавленного начальника, резко затормозил и, одной рукой держась за баранку, другой приоткрыл дверцу, наполовину высунулся из машины.
— Товарищ капитан, что с вами?! — выкрикнул шофёр, мальчишечьи его глаза от удивления были круглыми.
— Скорей… в санчасть! — первое, что пришло на ум, прокричал Валентик, подбегая. И в эту секунду взгляд шофёра скользнул куда-то мимо, глаза шофёра округлились ещё более. Валентик безошибочно определил, что парень увидел выбежавшего из-за угла Алейникова. Машина ещё катилась, замедляя ход.
— Сто-ой! — донёсся хриплый возглас, воздух расколол выстрел.
Пуля просвистела где-то сбоку. Валентик был уже возле остановившейся машины, он схватил ничего не понимающего шофёра за шиворот, рванул из машины, заскочил туда сам.
Алейников, стреляя на ходу, приближался. Мотор автомашины работал, парень-шофёр стоял в дорожной пыли на коленях, крутил головой, глядя то на Алейникова, то на командира спецшколы. Валентик лихорадочно включил скорость, но на газ нажал плавно. «Виллис» тронулся и стремительно полетел вдоль затравеневшей деревенской улицы. Алейников беспорядочно стрелял вслед, пули свистели то сбоку, то сверху, одна попала куда-то в машину. «Только бы не в колесо… или не в спину мне!» — думал Валентик, сгорбившись над рулём, вздрагивая при каждом выстреле.
— Тэ-эк-с, — зловещим голосом протянул старый полковник, встал из-за стола, раздражённо захлопнул металлический колпачок на чернильнице. — Что ты, Алейников, тотчас обо всём доложил управлению, это хорошо. Честно по крайней мере… Но что же за этого Валентика прикажешь с тобой делать? В трибунал? В штрафную роту? — Полковник усмехнулся. — Кстати, в зону действия вашей опергруппы как раз на днях и направлена одна из штрафных рот.
Алейников, опустив голову, молчал.
Начальник фронтового управления СМЕРШ, огрузневший немного, седоволосый, ходил взад-вперёд мимо Алейникова, потом остановился перед ним.
— Как же это произошло, Яков Николаевич?
— Как? — Алейников вздохнул, потёр шрам на щеке. — Я и стреляю прилично, с тридцати метров в копейку могу попасть. А тут словно чёрт за руку дёргал.
— А я не о том, что ты упустил его! Это уж другой вопрос. Ты не разглядел матёрого вражеского агента в своей группе!
Что было отвечать Алейникову? Да, не разглядел. Чекист с двадцатых годов, хорошие характеристики. Давно орудует в органах, и никто до сих пор не мог его разглядеть. Но так подошло, что отвечать теперь ему. А спросить могут очень строго.
Яков, неслышно вздохнув, произнёс:
— Я готов нести ответственность, товарищ полковник.
— Ответственность… — Старый чекист недовольно пошевелил усами. — Сколько он наших людей погубил! Как за это ответить? В каком размере ответ должен быть?
Голос его был сух и по-прежнему зловещ, леденил Алейникову сердце.
Потом начальник управления долго молчал, отвернувшись. Наконец поднял голову, тем же недружелюбным голосом произнёс:
— Вот я всё хотел спросить — где это вам нарисовали… шрам этот?
— Это давно, товарищ полковник, в гражданскую. След от шашки царского полковника Зубова. Он был командиром карательного отряда там у нас, в Сибири. Много он нам тогда, нашему партизанскому отряду, хлопот принёс. А потом мы накрыли его на одной таёжной заимке…
— Ну? И, надеюсь, не упустили? — Полковник глядел на Алейникова, чуть вскинув подбородок.
— Нет… Его зарубил командир эскадрона из нашего отряда Фёдор Савельев.
— Кто?
— Савельев Фёдор Силантьевич, — повторил Алейников, — который служит сейчас в Шестокове у немцев…
— Да, да, помню, ты докладывал об этом Фёдоре Савельеве, своём землячке, — с усмешкой проговорил начальник управления. Но тут же усмешка исчезла, он нахмурился и, глядя куда-то мимо Алейникова, раздумчиво произнёс: — Шестоково, Бергер, Лахновский…
— А сейчас могу доложить ещё о двух Савельевых. О сыне и младшем брате этого Фёдора.
Полковник поднял на Алейникова вопросительный взгляд. Но вместо ответа Яков вытащил из планшета дивизионную газету, взятую с подоконника в спецшколе, протянул начальнику управления. Тот сначала надел очки, лежавшие до этого на столе, взял газету, поглядел на портреты и стал читать заметку, рассказывающую об эпопее танкового экипажа Дедюхина.
Пока он читал, Алейников пытался представить себе таинственную деревушку Шестоково, находящуюся в нескольких десятках Километров юго-западнее Орла. В Орле находился центр немецкой разведки «Виддер», а в лесной деревушке Шестоково одно из многочисленных отделений «Виддера» — «Абвергруппа-101», начальником которой являлся некий капитан Бергер. «Абвергруппу» охраняла так называемая «Освободительная народная армия» под командованием штандартенфюрера, то есть полковника, Лахновского. В этой «армии», насчитывающей всего около двухсот человек, в штабном взводе и служил Фёдор Савельев.
Обо всём этом ещё весной доложил некто Метальников, перевербованный агент Бергера. Попав в немецкий плен, бывший сержант Красной Армии Метальников после специальной обработки и обучения был под видом бежавшего из концлагеря внедрён Бергером в партизанский отряд Кондратия Баландина, действующего в Орловской области. Метальников немедленно рассказал, кто он такой на самом деле, Баландин с людьми Алейникова, часто бывавшими в отряде, переправил его через линию фронта в штаб прифронтовой оперативной группы, где тот и доложил о составе «Абвергруппы-101» и «Освободительной народной армии», в том числе о Савельеве и Лахновском.
— Не может быть! — не удивился даже, а почему-то ужаснулся Алейников. — Ну-ка, все приметы каждого! Подробно.
Приметы говорили, что это именно тот Лахновский Арнольд Михайлович, за которым Алейников гонялся по лесам после гражданской, и тот Савельев Фёдор Силантьевич…
А потом с помощью того же Метальникова были добыты их фотографии. «Как они там оказались? Как?» — раздумывал Алейников о Лахновском и о Фёдоре Савельеве.
Но этого он не знал до сих пор.
Прочитав до конца заметку, начальник управления молча вернул газету, встал из-за стола и подошёл к окну.
— А отца этих Савельевых — Фёдора и Ивана — полковник Зубов повесил, — сказал Алейников.
— За что? — повернулся от окна начальник управления.
— Старик помог нашему партизанскому отряду укрыться в горах тогда. Показал путь в неприступную теснину.
— Вот оно как! — Полковник хотел снова сесть за стол, но не сел, а лишь снял и положил на него очки. — Ну-ка, расскажите мне подробнее о всех этих Савельевых. В высшей степени это интересно… И тем временем чайку попьём.
Он нажал кнопку за креслом. Тотчас в кабинет вошёл тщательно отутюженный лейтенант, подстриженный ещё по-мальчишечьи, вытянулся так, что казалось, порвёт у себя внутри какую-нибудь жилу. Полковник попросил, чтобы им принесли два стакана чаю, и сел наконец за стол.
— Ну, что же вы молчите? Говорите.
Но о чём говорить? Как рассказать начальнику управления о сложной и запутанной истории семьи Савельевых, в которой и сам-то Алейников никогда не мог правильно разобраться? И чем дальше он молчал, тем больше терялся под взглядом полковника. Яков знал, не раз убеждался, что этот старый чекист обладает страшной, просто фантастической проницательностью. Он каким-то непостижимым образом умеет читать мысли другого человека. И вот сейчас полковник, мелькнуло у Якова, уже догадался, уже точно знает, о чём он, Алейников, думает, и немел от какого-то непонятного самому себе страха всё больше.
— Что, задаёт задачки жизнь? — усмехнулся вдруг полковник по-доброму, по-стариковски.
— Задаёт, — кивнул Алейников с облегчением.
— Да, жизнь — это как учебник алгебры. А на каждой странице десятки задач со многими неизвестными.
Вошла пожилая женщина в белом передничке, официантка столовой при управлении, принесла чай и печенье горкой на тарелке. Аккуратно поставила перед каждым стаканы и бесшумно вышла. Когда за ней закрылась дверь, Алейников, подвигая ближе к себе стакан, проговорил:
— По всем внешним признакам на теперешнем месте Фёдора должен бы Иван быть, а он… Про Ивана Савельева видите что пишут. Его и сына Фёдора Семёна к ордену Ленина представили.
— Что же это за внешние признаки?
— Иван был во время гражданской в белобандитах. В наших краях тогда местный богатей Кафтанов со своим отрядом зверствовал. Вот в его отряде и служил Иван.
— Вот как! — опять произнёс начальник управления.
— Да. Потом я его лично два раза сажал.
— Гм… — Полковник отхлебнул из стакана.
— Второй раз, вероятно, напрасно. В тридцать пятом году. Как раз старший брат Фёдор и донёс на него — коней, говорит, колхозных украл, мстит Советской власти, контра, за отсидку в тюрьме. За первую отсидку, значит…
— Что же не разобрался, украл, не украл?
— Кони действительно пропали. И Фёдору я поверил… Был он, я говорил, лихим рубакой, командиром эскадрона в нашем партизанском отряде.
— А теперь у немцев служит… А по внешним, как ты говоришь, признакам не должен вроде.
— Именно, что по внешним. — Алейников нахмурился, стал глядеть в сторону, забыв про чай. Потом отодвинул почти полный ещё стакан, криво усмехнулся. — Правильно вы говорите: жизнь как задачник алгебры… Женился Фёдор на дочке этого самого Кафтанова, который бандой верховодил.
— Да? — Полковник приподнял и опустил седые брови. — Так, может быть, это обстоятельство как-то объясняет, что Савельев Фёдор сейчас…
— Нет, — резко, резче, чем положено, проговорил Алейников, — именно это обстоятельство тут ничего не объясняет. Анна Кафтанова была тоже в нашем партизанском отряде, воевала не за страх, а за совесть. И вообще, она женщина… как бы вам сказать… Она человек настоящий. Но судьба у неё… По приказу отца бандиты из его отряда тогда поймали её. Отец повёз её лично расстреливать. Но перед этим изнасиловал…
При этих словах у полковника опять шевельнулись брови, уголки губ брезгливо опустились, в старческих глазах вспыхнул холодный свет, пронзивший, казалось, Алейникова насквозь.
— Когда отец повёз её на расправу, Иван этот… Он её любил, видимо. Он поскакал следом, догнал где-то их. Кафтанов ещё не казнил дочь, но остальному Иван помешать не успел… В общем, в схватке Иван застрелил Кафтанова, тело привёз к нам в партизанский отряд. Но я… я не поверил ему. Думал — головой атамана хочет выкупить своё бандитство… В общем хотел я его расстрелять тогда. Но Анна кинулась мне и Кружилину, командиру нашего отряда, в ноги, всё рассказала… Об одном только умоляла — никому никогда не говорить об её позоре. «Иначе, говорит, повешусь…» И тогда мы Ивана просто под суд отдали…
Начальник управления поднялся, грузно начал ходить из конца в конец своего небольшого кабинета, застеленного длинной ковровой дорожкой. За окном палило солнце, било в стёкла, заливало кабинет нестерпимым светом, и полковник задёрнул шторку.
— Ну, а Фёдор… знает, что сделал этот Кафтанов с дочерью?
— Не думаю, — проговорил Алейников не сразу. — Он полагает, что сделал это Иван. Из-за этого у них в семье, я знаю, всю жизнь отчуждённость и слёзы…
Начальник управления ещё раз не спеша, обдумывая что-то, прошёлся по кабинету, остановился напротив Алейникова.
— Значит, то обстоятельство, что Фёдор этот Савельев женат на дочери бывшего кулака и предводителя антисоветской банды, ничего не объясняет… А что же объясняет? И почему теперь ты веришь в честность Ивана Савельева?
Алейников сидел, погружённый в свои мысли, и будто не слышал вопроса.
— Не можете ответить?
— Это трудно, товарищ полковник… Вот я вспоминаю всё, что знаю о них обоих… Об их жизни и поведении ещё до революции и после. Все их слова, поступки, голос, каким они произносили слова, выражение глаз при этом… И всё это окрашивается сейчас для меня другим светом, чем тогда. И я вижу — Фёдор чужой нам человек по духу, по внутренней сути. А Иван — свой. Эту задачку я не мог решить до сих пор. Как и многие другие… И потому я просил в своё время, как вы знаете, освободить меня из органов.
— А сейчас подтверждаете свою просьбу? — Начальник управления сидел за столом прямой и строгий. Он не спеша протянул руку за очками, надел их и стал как-то ещё холоднее, официальное. — Валентика вот этого упустил…
— Сейчас… не подтверждаю, — тихо произнёс Алейников.
Начальник управления удовлетворённо кивнул, пододвинул к себе какие-то бумаги, начал читать их, будто забыв про Алейникова. Тот сидел, покорно ожидая своей участи, своего приговора.
Наконец начальник фронтового управления медленно и тяжело поднял голову. Но проговорил совсем не то, чего Алейников ожидал:
— Не кажется вам, что этот Валентик мог быть агентом Бергера? Или как-то связанным с ним?
— Это… это вполне может быть, — ответил Алейников. — Но данных нет…
— Данных нет, — усмехнулся полковник. — Если бы они были, он, надо полагать, не процветал бы у нас тут столько времени.
Слово «у нас» Алейников сразу же отметил, в душе шевельнулось облегчение.
— Ты его упустил, тебе его и поймать хорошо бы.
— Я готов выполнить любое задание, товарищ полковник.
— А задание тебе будет такое, видимо… Шестоковская «Абвергруппа» в связи с приближением наших войск уберётся, понятно, куда-то подальше, на новое место. Наша задача — не допустить этого, уничтожить её и захватить все документы. У Бергера могут быть ценные документы, касающиеся других групп «Виддера». Как это сделать?
— Сейчас единственная возможность — с помощью партизанского отряда Баландина, — тотчас сказал Алейников.
— Это понятно. Я говорю — подумай, как это сделать, кого из чекистов возьмёшь с собой в тыл… Словом, разработай весь план операции, который мы согласуем с Москвой.
— Слушаюсь, товарищ полковник! — с откровенным теперь облегчением воскликнул Алейников.
Решение уйти из органов внутренних дел у Якова Николаевича Алейникова созрело окончательно через несколько месяцев после начала войны. Но мучительные отношения с Верой Инютиной послужили причиной того, что рапорт на имя начальника Управления НКВД по Новосибирской области с просьбой освободить его от работы и отправить на фронт всю осень 1941 года пролежал в громоздком железном сейфе, стоявшем в углу его служебного кабинета.
Последний, неимоверно тяжкий разговор с Верой в тот непогожий осенний день как будто острым ножом исполосовал, искромсал всё в груди, свистевший за окном ветер словно выдул из него всё живое, застудил кровь, ладони стали холодными, как ледышки, и прикасаться ими к собственному телу было противно до омерзительности. На второй или третий день после этого разговора он вспомнил о рапорте, достал его из сейфа, перечитал, разорвал, написал новый, более сдержанный и лаконичный, запечатал в пакет. Однако отправлять в область его не стал, а повёз в Новосибирск сам.
Алейникова принял начальник управления. Он молча взял рапорт, прижал бумагу обеими руками к столу, будто листок непостижимым образом мог улететь, стал читать, склонив лобастую голову. Рапорт он прочёл, видимо, несколько раз, Алейников терпеливо ждал, смотрел, как пошевеливаются складки на широком лбу начальника; наконец тот приподнял голову, в серых глазах его не было ни осуждения, ни одобрения.
— Ну, а причины?
— Причины изложить трудно, — сказал Алейников. — Я просто… просто чувствую, что не способен больше к чекистской работе.
— Что значит не способен?
Алейников вздохнул и произнёс:
— Существует такой термин — моральный износ…
Начальник управления молча усмехнулся.
— Попытайтесь всё же меня понять.
— Хорошо. Я посоветуюсь с секретарём обкома партии Иваном Михайловичем Субботиным.
— Простите, почему именно с ним?
— Потому что меня тоже должен кто-то попытаться понять. Решить это, — начальник управления показал глазами на рапорт, — не так-то просто, не понимаешь, что ли?
— Понимаю, — уныло произнёс Алейников.
— Пока поезжайте к себе и работайте. А если этот вопрос как-то решится, мы сразу сообщим.
Прошёл месяц, другой. Наступила зима, навалило снегу. Невиданное количество снега выпало в последние дни 1941 года. Яков любил ходить по нему, увязая по колено, вдыхая свежий, острый запах мёрзлых тополей и сосен, который будто залечивал рваные раны внутри, разгонял быстрее кровь. Ответа из управления всё не было.
Наконец через неделю после Нового года раздался звонок из Новосибирска. Начальник отдела кадров управления сухо и коротко сообщил Алейникову, что скоро, видимо, будет назначен новый начальник Шантарского райотдела УНКВД.
— А относительно моей просьбы на фронт? И вообще об увольнении из органов?
— По этим вопросам ничего не могу сказать. Сообщим, как что-то решится.
Новый начальник райотдела прибыл одновременно с поступившим приказом об освобождении с этой должности Алейникова. Яков начал передавать дела, ожидая приказа об увольнении из системы внутренних дел, а вместо этого где-то в феврале пришло предписание отправиться в Москву, в распоряжение самого Наркомата. На его звонок в Новосибирск и удивление по поводу такого предписания начальник управления сказал:
— Яков Николаевич, я пытался тебя понять по-человечески и сделал всё, что мог… В Наркомате работает мой товарищ по гражданке Дембицкий Эммануил Борисович, доброй души человек. Мы с ним когда-то под Перекопом барона Врангеля громили. В Сиваше чуть не утонули. Вот в его распоряжение и поступишь… Желаю тебе больших успехов, Яков Николаевич.
Начальник управления помолчал несколько секунд и усмехнулся в трубку.
— Насчёт морального износа, Яков Николаевич… Я тут все справки навёл. По отношению к нашему брату чекисту его не существует. Ну, счастливо тебе.
…Мартовская Москва была залита солнцем, с крыш капало, по центральным улицам, запруженным народом, часто проходили колонны войск, иногда нескончаемыми вереницами шли танки, тягачи с орудиями, бронетранспортёры. Во время воздушных тревог вся техника останавливалась, замирала, улицы пустели… Ночами огромный город погружался в мрак, нигде ни огонька, каменные громады домов казались пустыми.
Майор Дембицкий, круглолицый, горбоносый еврей с лицом, беспощадно изрытым оспой, встретил Алейникова с вежливой улыбкой, но сдержанно, даже настороженно.
— А-а, давно ждём вас, — проговорил он, когда Яков представился по всей форме. — Садитесь, рассказывайте. Значит, решили было из нашей системы уволиться? Почему? Устали?
Дембицкий говорил, а сам всё ощупывал Алейникова с ног до головы, вправо и влево водил горбатым носом, будто заглядывал сбоку и хотел оглядеть даже со спины. Всё это Алейникову было неприятно — и то, что наркоматский этот майор таким бесцеремонным образом изучает его и что ему известно о его рапорте и намерении уйти из НКВД. Но обижаться Яков не обижался, отлично понимая, что в их Наркомате каждый, кому положено, знал о другом абсолютно всё. Дембицкому, значит, было положено.
— Да, я устал, — ответил Алейников немного дерзко.
Дембицкий дерзость эту уловил, в левом глазу его что-то едва уловимо дрогнуло.
— Тогда присядьте, отдохните, — сказал майор насмешливо.
— А я не физически устал.
— Я знаю, морально, — спокойно проговорил Дембицкий и опять блеснул левым глазом. — Барышня кисейная выискалась.
На эти слова Алейников уже обиделся, но сдержал себя.
Позже Яков Алейников десятки раз убеждался, что майор Дембицкий, человек беспредельной отваги, в любых ситуациях оставался спокоен и весь его гнев или несогласие с чем-то внешне ничем не выражалось, только голос становился чуть насмешливее да в левом глазу неуловимо вспыхивала и тут же гасла эта искорка, а в правом ничего не отражалось, потому что он был стеклянным.
— Садитесь, что же вы? — ещё раз повторил Дембицкий. — Распустили вы, милый мой, себя. Революцию защищать — не дамским рукодельем заниматься. Ну, давай, верещи дальше: ах, как я устал, ах, у меня мигрень началась! И это в то время, когда вон там, — Дембицкий кивнул на широкое, во всю стену, окно, задёрнутое наполовину плотной занавеской, — горит земля, льётся кровь человеческая. Когда враг нашей революции… самый сильный и самый опасный враг под Москвой стоит.
— А я туда и просился! А не куда-нибудь! — воскликнул Алейников. Ему было неприятно, что этот корявый майор, которого он видит первый раз в жизни, так бесцеремонно отчитывает его.
— Знаю, что просился, — буркнул Дембицкий. — И эта часть вашей просьбы удовлетворена. Правда, на курорт поедем…
— Это как понять?
— Довольно просто. Поедем мы с вами, Яков Николаевич, в Крым. Бывали в Крыму?
— Отдыхал как-то в Феодосии.
— Так чего же может быть лучше — ещё раз побывать в этом городе, побродить по знакомым местам! — обрадованно воскликнул Дембицкий, будто речь и в самом деле шла о поездке на курорт. — Немножко неудобно лишь, что он сейчас у немцев.
Звякнул телефон, Дембицкий минуты три разговаривал с кем-то, видимо с женой, обещал к вечеру куда-то заехать и достать для кого-то лекарство.
— Дочка у меня плоха, — сообщил он Алейникову, положив трубку. — Двенадцать лет девочке, лёгкие, чахотка. Я каждое лето возил её в Крым, в Алупку, а теперь…
Он беспомощно развёл руками, будто извинялся, что не может теперь повезти дочь в Алупку.
— Теперь она не выживет. Крымским воздухом только и держалась.
Этот сугубо домашний разговор майора с семьёй, его виновато и беспомощно опущенные плечи что-то размягчили в душе Алейникова, растопили какой-то холодный комок, сделали Дембицкого ближе и будто понятнее.
— Вот так и живём мы, Яков Николаевич, от войны — до войны. В гражданскую мне под Перекопом белогвардейцы глаз штыком проткнули. Вот этот, правый. А вы: «Устал я…» Ну, я бы тоже мог, потому что… — Дембицкий ещё раз поднёс к правому, стеклянному глазу пальцы. — Мне даже предлагали, да чего там — заставляли уйти на пенсию. Я бы мог вообще уехать с семьёй в Крым, и дочка бы, может быть… Но разве можно, разве можно, когда Гитлер сколачивал свои дивизии на наших границах, когда… А сейчас — тем более. Я удивлён, я просто удивлён… Сейчас они, — Дембицкий ткнул пальцем в потолок, — сейчас они не предлагают мне в отставку. Как-никак я являюсь специалистом по Крыму.
Алейников выслушал всё это молча. И когда майор замолчал, поднял на него глаза.
— Вы хотите спросить — как в Крым и зачем в Крым? Это можно. Как вы знаете, в самом конце прошлого года силами Закавказского фронта и Черноморского флота успешно или, скажем, более или менее успешно была проведена Керченско-Феодосийская десантная операция. Я… — майор смущённо опустил коротко остриженную голову и, кажется, даже покраснел, — я тоже немножко в ней участвовал. С группой чекистов был заброшен в тыл к немцам, в самую Феодосию. Ну, мы там, скажу так, кое-что полезное сделали… Что вы так на меня смотрите?
— Ничего, — сказал Алейников, с удивлением слушавший теперь майора.
— Вам тоже предстоит теперь… в тыл, к немцам. А? — И майор уставился на Алейникова единственным глазом. Он смотрел обоими, конечно, но Яков чувствовал, как Дембицкий буравит его насквозь только левым, живым глазом, а правый был холодным, безжизненным.
— Я готов выполнить любой приказ… любое задание, — сказал он невольно.
Дембицкий кивнул, как бы принимая это к сведению. Но Яков почувствовал, что майор удовлетворён не его словами, а чем-то другим, тем, что он сумел единственным своим глазом разглядеть в нём, и подумал, что он, Алейников, в общем, не очень красиво сейчас выглядит со своим рапортом и со своей просьбой освободить его из органов НКВД, но что люди, занимающиеся его судьбой, сделали всё возможное, чтобы осторожно, не причиняя лишних травм, вывести его из критического состояния.
— Это понятно, Яков Николаевич, — просто сказал Дембицкий. — Значит, в результате этой десантной операции были освобождены Керчь и Феодосия. Командование придало этому факту особое значение. Да это и понятно каждому — создалась благоприятная обстановка для подготовки мощного наступления наших войск, в ходе которого имелась возможность освободить весь Крым. Да вот, смотрите сами. — Майор поднялся из-за стола, подошёл к висевшей на стене карте. — Севастополь немцы до сих пор не могут взять. И если бы нанести удары по фашистам на Симферополь, а справа — на Перекоп, Джанкой и Чонгар да высадить мощные десанты в районе Ялты, Алушты, Евпатории, все пути отхода немцев из Крыма были бы перекрыты. А?
— Не знаю. Может быть, — осторожно сказал Алейников.
— Не может быть, а точно. И такой план, насколько я осведомлён, был и принят. Но что-то там затормозилось. Немцы пятнадцатого января сами перешли в наступление, снова заняли Феодосию. Короче говоря, сейчас в Крыму плохо. Севастополь истекает кровью. Немцы жмут на Керчь. И вот… всё, кажется, должно повториться. Решением Наркомата создана специальная оперативная группа. Меня назначили её начальником, а вас… я не скрою, я сделал это по просьбе начальника Новосибирского управления, старого и верного моего друга… вас я взял к себе заместителем, хотя это было мне не легко. Руководство моё было удивлено. Но, учитывая мои некоторые заслуги и так далее…
— Спасибо, Эммануил Борисович. — Алейников впервые назвал майора по имени и отчеству. — Я… не подведу, оправдаю.
— Да, надеюсь, — сказал Дембицкий. — Интересовался я твоим прошлым. С секретарём райкома партии говорил по телефону, с Кружилиным. А то бы ни за что не взял к себе.
— Спасибо, — ещё раз произнёс Алейников и проглотил тяжёлый комок слюны.
— Дней через семь-восемь мы вылетаем в Краснодар, оттуда в Керчь, а оттуда… Пока, в общем, отдыхайте и настраивайтесь на особый лад. Понимаете на какой?
— Примерно… — сказал Алейников.
— А надо не примерно! Человек, отправляющийся в тыл врага, должен подготовиться к этому… всесторонне. Очистить мозги от всякого тылового мусора и хлама, каждый нерв подтянуть. Голова должна быть лёгкой и ясной, но не пустой. Там, в тылу врага, всё будет иным — и запах ветра, и цвет неба над головой. И отсчёт времени будет другой.
— Я понимаю.
— А теперь идите.
Но каков запах ветра и отсчёт времени для человека, находящегося в тылу врага, Яков Алейников узнал не скоро.
Он, Дембицкий и несколько человек из их специальной оперативной группы прибыли в Керчь в середине марта. Недавно освобождённый от немцев, небольшой городок ещё хранил страшные следы полуторамесячного хозяйничания фашистов. Многие дома, построенные из ракушечника, были разрушены, на месте целых кварталов торчали лишь обломки стен, валялись лохмотья железа, громоздились кучи раздавленной красной черепицы. Улицы, примыкающие к порту, изрыты канавами, многие морские причалы взорваны. Неподалёку от берега, багровея ржавыми днищами, лежали затопленные рыбацкие сейнеры и баржи. Через некоторые из них тяжело перекатывались грязные от нефти морские волны.
Специальная оперативная группа Дембицкого имела задачу проникнуть во вновь занятую врагом Феодосию, организовать там разведывательно-диверсионную работу, чтобы способствовать наступлению войск Крымского фронта. Но сделать это оказалось не так-то просто. Керченский перешеек от прилепившегося на берегу Чёрного моря посёлка Дальние Камыши до Арабатской стрелки был плотно забит немецкими постами, проникнуть сквозь которые не было никакой возможности. Несколько попыток сделать это успехом не увенчались, чекисты и сопровождавшие их разведчики из 44-й армии каждый раз натыкались на немцев и под угрозой окружения и полного истребления с боем отходили, теряя людей.
— Открытая степь, всё как на ладони! — стонал Дембицкий, хватаясь за голову. — Позор нам! Надо пробовать с моря. Надо со стороны моря… Или с воздуха! Выброситься где-нибудь в районе Кара-Дага. Там, в горах, партизаны, с их помощью пробираться в Феодосию с тыла.
Дембицкий обо всём посылал шифровки в Наркомат, просил командование Крымского фронта и Черноморского флота высадить его группу с подводной лодки где-нибудь в районе Кара-Дага или выбросить там же с самолёта. Но подводной лодки командование выделить не могло, а в воздухе было полное господство фашистов, через десять — двадцать минут любой советский самолёт, появлявшийся над Керченским полуостровом, обычно обнаруживался и сбивался.
Тем не менее настойчивости Дембицкого предела не было. Однажды он посадил всю группу на грузовик, повёз в Марфовку, откуда на Узун-Аяк, а затем к мысу Чауда. Там высадились, грузовик, устало порычав на месте, попятился, развернулся и ушёл. До вечера чекисты просидели в каком-то овраге, а с наступлением темноты вышли по оврагу же к морю. Вскоре послышался глуховатый звук какого-то мотора, к берегу подошёл военный катер без огней.
— Попробуем пересечь Феодосийский залив и высадиться где-нибудь за Коктебелем, — коротко сказал Дембицкий, хотя это и без того все знали.
Часа полтора шли спокойно, кругом была тишина и темень. В открытом море было свежо, Алейников чувствовал озноб и поплотнее запахивал брезентовый дождевик. «Не хватало ещё заболеть», — с тревогой думал он.
Эта мысль возникла и тотчас пропала и больше никогда не возвращалась, потому что катер, дико взвыв, начал разворот.
— Немецкий корабль! Сторожевик! — крикнул кто-то.
Алейников повернул голову влево и почти рядом увидел чернеющую громадину вражеского корабля. Он стоял почти на месте, без огней, будто покинутый людьми.
— Напоролись! — с отчаянием прокричал Дембицкий. — Они, сволочи, поджидали нас. Их акустики слышали, что мы приближаемся.
Катер, круто разворачиваясь, едва не чиркнул бортом о стальную стену немецкого корабля, выскочил у него за кормой. С немецкого сторожевика тотчас ударил сноп света, прорезал густую темень и облил катер ярким пламенем. Тотчас затрещали крупнокалиберные пулемёты, потом, будто нехотя, плеснуло огнём кормовое орудие, донёсся рык выстрела. Снаряд разорвался метрах в десяти, водяной фонтан, поднявшийся с поверхности моря, в отсветах толстого луча прожектора вспыхнул синими и розовыми искрами и был неописуемо красив.
— Коли напоролись на вражину, не прорвёмся, — сказал Дембицкому появившийся капитан катера, преклонного возраста человек, по виду из бывших рыбаков, кажется, украинец по национальности, хотя говорил он без всякого акцента. — Какие будут, товарищ майор, указания?
— Может быть, ускользнём в темноту, а? — умоляюще проговорил Дембицкий. — И всё же высадимся где-нибудь?
— Глядите, — произнёс в ответ капитан и показал рукой в сторону.
Там, куда он показывал, в черноте ночи вспыхнули во многих местах лучи прожекторов, зашевелились на морской глади, как гигантские черви.
— Всем своим кораблям сообщили. А мало — и авиацию вызовут. — Да, может, уже и вызвали, — как-то по-домашнему вздохнул капитан, проверил зачем-то, все ли пуговицы застёгнуты на плаще. — После нашего десанта в декабре они наглухо море закрыли. Будто свирепые псы по двору рыскают… А от этого крокодила, бог даст, уйдём.
Катер, задирая нос, шёл зигзагами, постепенно удаляясь от немецкого сторожевика, медленно набирающего скорость. Луч вражеского прожектора неотступно следовал за катером, и Алейников подумал, что их катер похож сейчас на сильную рыбину, пойманную на длинную и толстую, как канат, лесу. «Леса» со свистом разрезает воду, пружинит, но не рвётся пока.
С немецкого корабля давно били все орудия, фонтаны от разрывов вздымались слева, справа, спереди и сзади. Катерок крутился меж водяных столбов, как затравленный зверь среди деревьев, стараясь вырваться на вольный простор, который и был всего-то в нескольких метрах впереди.
Постепенно «деревья» стали реже, водяные столбы от снарядов поднимались всё дальше по бокам и сзади. Прожекторный луч ослаб и шарил теперь не по воде, а по воздуху.
— Оторвались, — сказал капитан, поглядел на Дембицкого, будто требуя подтверждения этому. Тот беспомощно развёл руками и вздохнул. Старый капитан понял его, проговорил успокаивающе: — Да что сделаешь-то, сила, говорят, солому ломит. Скажите ещё спасибо, что сумели оборваться с кукана. А богу молиться погодите. Небо, правда, облачное, да бог-то шибко ненадёжный теперь стал.
И капитан ушёл к себе в рубку.
Всё так же без огней катер возвращался теперь к тому участку берега, от которого недавно отошёл. Волны, на счастье, не было, но тучи, закрывавшие небо, стали реже, а потом и вовсе кончились. Из-за их последних жиденьких лохмотьев тотчас выкатилась луна, поплыла, равнодушная ко всему на свете, между звёзд, окрашивая пенную полосу за катером в сине-зеленоватый цвет.
…Немецкие самолёты опоздали всего на каких-нибудь пять — десять минут. Их было два. По искрящемуся под луной пенному следу они быстро обнаружили летящий к берегу катер. Один из самолётов с ходу упал в пике, полоснул по катеру из пулемётов. Чекист, молчаливо сидевший рядом с Алейниковым, застонал и повалился на пол, ему под ноги. Яков нагнулся к раненому, но в это мгновение катер швырнуло, как щепку. Море вокруг вспухло буграми от бомб, катер, однако, не повреждённый, нырял меж водяных гор. А сверху, из серого ночного мрака, на хрупкую посудину валился, изрыгая огонь, следующий самолёт…
Несколькими минутами позже, сидя в том же овраге на мысе Чауда, Алейников, глядя на труп капитана катера, возле которого, плача, стояли на коленях два матроса, думал, что война вещь непонятная, чудовищная и жестокая. Вот он, Алейников, Дембицкий и все остальные остались живы, видимо, потому, что погиб этот пожилой украинец, бывший рыбак, но никто об этом не узнает. Но не погибни он минутой раньше, вероятно, погиб бы вместе со всеми минутой позже. А быть может, и не погиб бы, может, капитан или ещё кто-то остались бы в живых. Война — какая-то кровавая лотерея, никогда никому не известно, что, где и как произойдёт, всё зависит от миллионов и миллиардов случайностей, всё решают минуты, секунды, мгновения…
…Когда второй самолёт устремился в пике, катер был метрах в ста от берега. Надо было гасить скорость, иначе катер, как хрупкое куриное яйцо, неминуемо разбился бы о прибрежные камни, во многих местах выступающие из воды. Но скорость, кажется, не уменьшалась, а увеличивалась.
— Что он делает?! — в беспокойстве воскликнул Дембицкий, приподнимаясь. — Мы ж расколемся… на мелкие брызги!
Это, видимо, понимал и немецкий лётчик и, будучи уверенным, что катер неминуемо должен сбавить ход, мгновенно рассчитал, в какую секунду нажать ему кнопку сброса бомб. Он был опытным, тот немецкий лётчик, он был мастером своего дела. Бомбы упали в десяти метрах за катером, как раз в той точке, где он и должен был находиться, если бы начал гасить скорость. Но капитан, сам стоявший за штурвалом, погасить скорость не мог, он был мёртв. Его убил из своего крупнокалиберного пулемёта ещё первый лётчик, одна пуля пробила позвоночник, другая — затылок. Когда Алейников ринулся в рубку, капитан лежал грудью на штурвале, намертво заклинив его.
В крохотной рулевой рубке, кроме мёртвого капитана, никого не было, предпринять что-либо Алейников, естественно, не мог. Он даже ничего не успел крикнуть, он только обернулся, как сзади, за катером, вспучилось от взрывов бомб море. Катер был всего в нескольких метрах от подводных скал, вздыбившаяся волна нагнала его, перенесла через острые камни и со страшной силой швырнула на песок, обрушив на него одновременно несколько десятков тонн ледяной воды. Как пустая железная коробка, катер несколько раз перевернулся и, глубоко врезавшись бортом в мокрый песок, застрял в нём. Тяжёлая волна накатилась ещё раз, яростно хлестнула в днище, но сдвинуть катер с места уже не могла, только пошевелила.
На удивление, когда катер покатило по песку, никто не сломал ни руку, ни ногу, все отделались только ушибами. Люди торопливо начали выбираться наружу. Где-то недалеко гудели, снова приближаясь, самолёты. На счастье — опять на счастье! — луна скрылась за накатившуюся тучу, стало сразу темнее, и во мраке немецкие лётчики не могли разглядеть беспомощно лежащий на земле катер. А может быть, полагали, что он потоплен. На всякий случай они прострочили из пулемётов прибрежную полосу воды и больше не возвращались.
В оккупированную Феодосию оперативной группе Дембицкого проникнуть так и не удалось. Майор доложил об этом в Наркомат, оттуда получил, видимо, не очень радующий его ответ, целый день ходил хмурый, потом объявил:
— Приказано организовать из местного населения противодесантно-истребительный отряд с задачей содействовать сухопутным войскам в обороне побережья и препятствовать высадкам вражеских морских десантов.
Конец марта и весь апрель группа Дембицкого контролировала южное побережье Керченского полуострова. Наблюдательные посты быстро созданного противодесантно-истребительного отряда круглосуточно стояли на всех участках, более или менее благоприятных для высадки противника, и, завидев приближающиеся немецкие корабли, немедленно извещали штабы близрасположенных частей 44-й и 51-й армий и до подхода войск, случалось, по часу и больше дрались с вражескими десантниками, не давая им возможности расширить плацдарм высадки.
За несколько недель Яков Алейников превратился во что-то противоположное себе. Вначале, прибыв в недавно освобождённую Керчь, глядя на полуразрушенный город, он как-то всё равно не ощущал, что оказался на фронте, куда так стремился, чтобы сбросить с себя всё прошлое, забыть его, выжечь огнём. Огня не было — были новые вокруг люди, суматоха, неразбериха. Свою работу там, в занятой врагом Феодосии, он себе не представлял. Ему казалось, что, едва окажется в логове врага, немедленно каким-то образом погибнет. Он словно забыл, что был лихим разведчиком в молодости, в партизанском отряде Кружилина. Тогда он тоже нередко проникал в самое расположение белогвардейских и карательных частей. Или даже не забыл, а просто считал, что между гражданской войной и вот этой битвой с фашистами большая разница. Гражданская война казалась сейчас ему и не войной вроде, а так — игрой в войну. Ну, в крайнем случае шашку вон, да и пошёл крошить. Здесь шашкой не помашешь…
Собственно, гибели он не страшился, за жизнь свою никогда не цеплялся. Ему только казалось нелепостью, что Дембицкий, пусть по просьбе начальника Новосибирского управления НКВД и по совету Субботина с Кружилиным, взял его в свою группу.
Но вскоре Яков убедился, что огня тут с избытком. В первую же попытку проникнуть за линию фронта фашисты едва их не окружили ночью и не уничтожили в пыльной степной лощине. Алейников, побледнев от какой-то внутренней ярости, чувствуя, как сердце обдирает давно забытый холодок, от которого прочищаются мозги, ум делается ясным и дерзким, с разрешения Дембицкого под покровом темноты выполз из лощинки, почти окружённой немцами, ужом проскользнул метров на семьдесят в сторону вдоль старой траншеи, по обеим сторонам которой наступали немцы. С собой взял только восемь гранат (по две в руках, а четыре сунул за ремень, по паре сбоку, чтоб не мешали ползти), автомат же свой протянул Дембицкому.
— Ты что?! — прохрипел Дембицкий изумлённо, будто всё остальное, что намеревался сделать Алейников, его не удивляло. — Да они тебя, безоружного, голыми руками возьмут, погибнешь там…
— Ну, там ли, в одиночестве, тут ли, в компании, — какая разница? — усмехнулся Алейников кисло. — Вы только не теряйтесь. У вас будет минуты две-три, пока они не опомнятся и не разберутся, что к чему. Автомат мне только мешать будет.
План Алейникова был безрассуден, но именно безрассудством и рассчитывал Яков ошеломить немцев.
Оказавшись таким образом среди окружающих лощину врагов, в самой их гуще, он подождал, пока фашисты не поднимутся для решающего броска, и, привстав на колени, швырнул одну гранату вправо, другую влево и сразу же упал плашмя на дно траншеи. Ухнуло раз за разом с промежутком в несколько секунд два взрыва, над головой его просвистали осколки. Мгновенно приподнявшись, Яков не различил во мраке ни одной фигуры и понял: немцы, как он и рассчитывал, не могли сообразить, откуда кинули гранаты, каким образом русские, только что стрелявшие из лощины, оказались здесь, в самой середине наступающих цепей. Алейников швырнул ещё две гранаты в разные стороны, стараясь, чтобы они упали как можно дальше. Едва вздыбилась земля, он, отчётливо боясь теперь, что его заметят, сильно согнувшись, пробежал вперёд и опять бросил в ту и другую стороны по гранате. Переждав взрывы, ещё сделал несколько скачков вперёд. Свистнула возле уха одна, другая пуля. Его заметили. «Ну вот, Поликарп Матвеевич! — мелькнуло вдруг у Алейникова почему-то злорадно. — Коли нащупает какая пулька, не считай, что специально её искал. Жить мне, оказывается, тоже охота».
Ощущая в эти секунды, что ему действительно как никогда хочется жить, он бросил по сторонам последние две гранаты и, обдирая руки и колени, пополз торопливо вдоль траншеи обратно. Немцы подняли беспорядочную стрельбу, пули густо пронизывали воздух над его спиной. Алейников слышал их горячий полёт, сердце его стучало, как молоток. «Неужели выберусь, неужели выберусь?!» — колотило в висках, он чувствовал, что спина его, в которую могла ударить пуля, будто омертвела, из заушин по щекам стекает холодный пот.
В лощине уже никого не было, Дембицкий, воспользовавшись замешательством немцев, увёл группу, как было условлено, оставив на том месте, где недавно лежал, отстреливаясь, Алейников, его автомат. Этого условлено в горячке не было. Яков понял, что Дембицкий оставил автомат на всякий случай, мысленно поблагодарил его, схватил оружие и запасной диск, лежавший рядом, встал во весь рост и побежал.
Группу он догнал через несколько минут за отлогим холмом, спускающимся к морю. Сзади всё ещё шла яростная стрельба, немцы, думая, что русские вздумали прорваться в их тыл, поливали огнём пустое пространство.
— Ну, манёвр! — прохрипел на бегу Дембицкий, когда появился рядом Яков. — Не зря мне Кружилин говорил… Слава богу, что живой! Не надеялся…
Сзади стрельба стала затихать, немцы, видимо, образумились, начали пускать ракеты, пытаясь обнаружить, куда же делись проклятые русские. Над сопкой, которую чекисты огибали, медленно и лениво мигало бледно-желтоватое зарево. Может быть, немцы находились уже в лощине, но группе Дембицкого теперь это было всё равно, — обогнув сопку, они вошли в проход во вражеском минном поле, специально проделанный для них два дня назад сапёрами. А сразу же за минным полем начинались наши позиции…
Огня было много и после, особенно в стычках и боях с вражескими десантами, пытающимися высадиться то в одном, то в другом месте. Яков вместе с другими бойцами противодесантного отряда, с солдатами армейских частей расстреливал ползущих из воды на берег немецких солдат из автоматов и пулемётов, забрасывал их гранатами. Он испытывал какое-то по-детски радостное чувство, когда видел, что от его рук и от рук товарищей по оружию падают и умирают враги. Бывали моменты, когда жизнь его, Алейникова, не обрывалась даже непонятно почему, каким-то чудом он оставался в живых. Но огонь войны ничего не выжег в его душе, прошлое не забывалось, оно только отодвинулось куда-то далеко-далеко. И там, в этом далеке, жили Иван Савельев, Василий Засухин, Данила Кошкин и многие-многие другие. Где они сейчас, что с ними, Яков не знал. А знать, кажется, хотелось, было любопытно, как же они сейчас себя ведут и что делают, если живы, — именно сейчас, когда началась война, когда враг топчет родную землю, насилует её женщин — жён, матерей, невест. «Да, если живы… — усмехался не так уж редко Алейников и мрачнел, чувствуя к себе откровенное омерзение. — А где ж этот… тип, Полипов Пётр Петрович? Тоже ведь на фронт ушёл!» Вот он, Яков, воюет и будет воевать за эту землю, на которой вырос, не за страх, а за совесть, до последнего дыхания. Неужели и Полипову так же дорога эта земля, этот воздух, синева над головой?
На все эти вопросы, как и на множество других, ответить себе Алейников не мог и понимал, что ответа не узнает теперь, видимо, до конца войны, до победы, в которой он ни на минуту не сомневался, до тех пор, пока не вернётся в Шантару, если, конечно, останется жив. А остаться в живых надобно. Есть долги, которые надо заплатить. Как сказал тогда Кружилин, чёртов мужик, умеющий видеть жизнь человеческую насквозь: «Ты вот нашкодил в жизни — и теперь в кусты? Нет уж, дорогой мой товарищ! Давай уж, раз оно так вышло, вместе и объяснять… что произошло!»
Конец марта и весь апрель на Крымском полуострове шли тяжелейшие бои, Алейников, Дембицкий с чекистами своего отряда неделями не выходили из окопов противодесантной обороны. Однако всё это не шло, оказывается, ни в какое сравнение с тем, что началось в мае. Числа седьмого или восьмого по нашим позициям был нанесён массированный авиационный удар, после чего двинулись в наступление немецкие пехотные и моторизованные части. В районе горы Ас-Чалуле фашисты высадили большой шлюпочный десант. Дембицкий приказал Алейникову взять половину истребительного отряда и уничтожить немцев. Когда прибыли к месту высадки, с вражескими десантниками дралось какое-то небольшое армейское подразделение. Оно уже обессилело и, если бы не Алейников со своими бойцами, было бы неминуемо смято.
Алейников подоспел на помощь вовремя, но километрах в трёх от горы был высажен новый десант с катеров. Командир пехотного подразделения был убит, Алейников принял командование на себя и держал немцев на узком береговом пятачке целый день. К вечеру стало известно, что вражеские войска прорвали оборону нашей 44-й армии и стремительно продвигаются вперёд. Дембицкий по радио передал приказ группе Алейникова отступить, так как она оказалась уже во вражеском тылу.
Через день оборонявшие Керченский полуостров войска были отведены на позиции Турецкого вала, но, не сумев и там отразить вражеский натиск, стали отходить с боями к Керчи. Четырнадцатого мая немцы прорвались к южной и западной окраинам города…
Последние пять дней, вплоть до сдачи города, были каким-то кошмаром. Сначала группа Дембицкого и противодесантный истребительный отряд, теперь малочисленный, держали оборону на западной окраине города вместе с частями 44-й армии. Сюда рвались танки, прямой наводкой расстреливая наши батареи, утюжа гусеницами неглубокие окопы, вырытые второпях в белёсой каменистой земле. Алейников никогда не держал в руках противотанкового ружья, тут ему за пять минут пришлось научиться обращаться с ним. Он, стоя на коленях в мелком окопчике, сжав зубы, ощерившись по-звериному, бил и бил из этого ружья по наползающим стальным громадинам. Ружьё сильно отдавало, к вечеру первого же дня плечо онемело, коленки, на которых продрались брюки, тоже. И неизвестно было, поразили его выстрелы хоть одну вражескую машину или нет. Он стрелял и вроде бы не промахивался, колотили по вражеским машинам сорокапятки, а танки как ползли, так и ползли. И уже перед самыми окопами или вспыхивали, или начинали пятиться назад. И Алейников слышал, как моторы вражеских машин взвывали от бессильной ярости.
Потом группа Дембицкого, из которой осталось всего несколько человек, по просьбе горкома партии и командования помогала эвакуировать из города население и имущество различных предприятий, учреждений и воинских частей, чтобы оно не досталось врагу. Над Керченским проливом беспрестанно кружили вражеские самолёты, сыпали бомбы, пролив обстреливала дальнобойная артиллерия. Вода кипела от взрывов, над проливом стлались дымы, туда, в эту кипень и в эти дымы, беспрестанно отходили тяжело перегруженные баржи, катера, небольшие теплоходы, рыбацкие сейнеры, но до противоположного берега многие так и не доходили; у причальных стенок, у бортов барж и пароходов плавали, качаясь на взбаламученных волнах, обломки досок, вспухшие трупы людей, фуражки, пилотки, оглушённые взрывами большие, как брёвна, рыбины…
Все эти пять суток Алейников не сомкнул глаз. Ему Дембицкий поручил эвакуацию медицинских и детских учреждений, которые со дня освобождения Керчи уже по-настоящему развернули свою работу в надежде, что город очищен от немцев навсегда. Теперь снова приходилось перебираться на Таманский полуостров, а там — неизвестно куда. Алейников носился по городу, грузил на автомашины людей и наиболее ценное имущество, отправлял на пристань. А город, как и пролив, беспрестанно бомбили, стоял грохот, вой, свистели повсюду осколки, гудело пламя, глаза выедал дым.
Утром девятнадцатого мая Алейников и Дембицкий отплыли с одним из последних пароходов, осевшим на полметра ниже ватерлинии, к Таманскому полуострову. Отплывая, они слышали и видели, что на улицах, примыкающих к порту, идёт бой с прорвавшимися сюда немецкими мотоциклистами. Улицы и вся территория порта были забиты нашими грузовиками, пушками, повозками, различным военным снаряжением — всё вывезти так и не удалось. Немногочисленные арьергардные части, прикрывавшие отход, долго немцев сдерживать, конечно, не смогут, подумал Алейников и сказал Дембицкому:
— Они же все обречены… Все до одного! И понимают это…
— Безусловно. У каждого на войне своя судьба. Им выпала такая. А какая нам — неизвестно. Неизвестно, доплывём ли мы до берега-то, Яков Николаевич.
Алейников стоял, держась за бортовой поручень, чувствовал, как подгибаются у него от смертельной усталости ноги, кружится голова. Слова Дембицкого чем-то ему не понравились, но чем — понять не мог, не было сил для этого. Он оттолкнулся от борта и, засыпая на ходу, пошёл куда-то меж ящиков, узлов, натыкаясь на сидящих и стоящих людей. Ну что ж, мелькнуло у него, выпади ему такая судьба, как у этих ребят, прикрывающих отход, и он бы принял её без ропота, дрался бы до последнего дыхания…
А в следующую секунду, безразличный уже и к судьбе обречённых на берегу солдат, и к тому, доплывёт ли их перегруженная хлипкая посудина до берега, приткнулся где-то между людьми и крашеной пароходной стенкой и провалился, как в яму, в сон, в небытие…
Части, оборонявшие Керченский полуостров, были направлены в тылы на переформирование и доукомплектовку, а группе Дембицкого Наркоматом было приказано поступить в распоряжение Краснодарского УНКВД.
— Считается это отпуском, — усмехнулся Дембицкий, объявив группе распоряжение Наркомата. Но тут же, потушив улыбку, прибавил: — Обстановочка, сами знаете, не радует. Со стороны Ростова немцы жмут на Краснодар ещё покрепче, чем из Феодосии на Керчь. Нам приказано помогать краснодарским чекистам эвакуировать из угрожаемых районов промышленные предприятия, государственные ценности, колхозный скот и хлеб. Нынче там урожай, говорят, удался небывалый…
Весь конец мая и первую половину июля Алейников во главе группы из пяти человек ездил по сёлам и станицам, организуя и контролируя совместно с партийными и советскими работниками отгон в тыловые районы колхозного скота и вывозку хлеба. Урожай действительно удался невиданный, для уборки его были привлечены находящиеся на отдыхе воинские части, призывникам в Красную Армию предоставили отсрочки. Не хватало вагонов, трудно было найти для сопровождения колхозных гуртов достаточное количество людей. Почти круглосуточно Алейников был на ногах. Он уже и забыл, что он военный, забыл крымское пекло, принимал участие в заседаниях правлений колхозов, где обсуждались маршруты следования гуртов, собирал по автобазам и конным дворам автомобильные и гужевые колонны, формировал бригады погрузчиков зерна, искал шофёров, ездовых, погонщиков быков, выбивал у станционного начальства вагоны под хлеб, организовывал их погрузку…
После двадцать четвёртого июля, когда снова пал Ростов, фронт стал неудержимо приближаться к Краснодару. Немецкие самолёты и раньше частенько прорывались в знойное кубанское небо, теперь они бороздили его беспрерывно, на бреющих полётах расстреливали колонны грузовиков и подвод с хлебом, гурты скота, яростно бомбили железнодорожные эшелоны.
— Ну-с, Яков Николаевич, расстаёмся, — как-то даже обрадованно проговорил однажды Дембицкий, вылезая из машины.
Алейников сидел на земляной кочке, мрачно глядел на простирающуюся перед ним речную луговину, густо усеянную коровьими и бараньими тушами, изрытую глубокими воронками. Полчаса назад четыре вражеских бомбардировщика загудели в небе. Они шли над лентой Кубани довольно низко, высматривая, видимо, пригнанные на водопой гурты. Обнаружив цель, которую искали, сделали по два захода. Обезумевший рёв животных, крики погонщиков, грохот бомбовых разрывов и вой самолётных моторов всё ещё стояли в ушах Алейникова.
— Почему расстаёмся? — спросил Яков.
— Почему? — вздохнул Дембицкий. — Кубань и Кавказ немцы хотят захватить любой ценой. Оно понятно — нефть, хлеб… мясо вот.
Колхозники на лугу стаскивали растерзанные туши в бомбовые воронки, засыпали сверху землёй.
— В Майкоп мне приказано с половиной группы. Оттуда, может, в Баку. Ни одной нефтяной скважины, ни одной целой компрессорной установки не должно достаться фашистам. И не достанется!
С неба лился испепеляющий жар, Дембицкий, мокрый, будто только что вынырнул из Кубани и торопливо натянул на влажное тело обмундирование, тяжко дышал. На груди и спине от пота проступали тёмные пятна.
— Ты с другой половиной остаёшься пока в Краснодаре. Городок не так и велик, а промышленность кое-какая есть. Немалая даже… Всё, что успеете, вывезти. Остальное взорвать. Ни один станок не должен достаться немцам в целости.
На берегу Кубани горело несколько костров, над кострами висели чёрные, закопчённые вёдра и казаны.
— Ты, что ли, поспособствовал моему повышению в должности?
— Да, это я посоветовал назначить тебя во главе остающейся спецгруппы, — сказал Дембицкий. — Я видел тебя там, в Крыму. И здесь. Кружилин был драв, характеризуя тебя… И признаюсь, жалко с тобой, Яков, расставаться. Но что делать? Да судьба, может, ещё сведёт, коль живые останемся. Соответствующий приказ Наркомата и все инструкции тебе будут завтра.
Алейников помолчал, наблюдая за зелёной навозной мухой, ползающей по его сапогу. В руках у него был прутик, он стегнул по ноге им, но в муху не попал. Отбросил прутик и поднялся.
— Ну что ж… Пойдём, Эммануил Борисович, я тебя на прощанье свежей бараниной угощу. Видишь, сколько парного мяса навалено.
Алейников говорил, а синий шрам на его щеке нервно дёргался.
215-я стрелковая дивизия, которой были приданы 3-й гвардейский танковый и 107-й истребительно-противотанковый полки, не в силах сдержать остервенелый натиск врага, несколько дней пятилась назад, неся большие потери в живой силе и технике, пока не упёрлась в стену искорёженного снарядами соснового леса, огибающего большое село Жерехово, Орловской области. Наступление немцев, судя по всему, ещё не выдохлось, но у них явно начал ощущаться недостаток в боеприпасах, и у кромки леса фашистов удалось остановить. Бойцы 215-й немедленно начали окапываться, строить противотанковые опорные пункты.
Яков Алейников в приподнятом настроении, в котором он находился все эти три дня после разговора с начальником фронтового управления СМЕРШ, подъезжая утром к Жерехову, издали поглядывал на дымные столбы, поднимающиеся над селом. Справа, где-то далеко, шёл бой, оттуда доносился задавленный расстоянием, едва внятный гул. Горизонт слева был застлан низкими тучами, днища их временами освещались не то вспышками молний, не то пушечными выстрелами.
— Вляпаться можем, товарищ майор, — проговорил шофёр Гриша Ерёменко. — Если жиманут немцы, можем попасться, как куры в похлёбку.
— Боишься? — разжал Алейников спёкшиеся от какого-то внутреннего жара губы.
Гриша скривился, как-то демонстративно плюнул в окно.
— Бензину полный бак, удерём. Лишь бы осколком бак не продырявило, как однажды…
Шофёр этот, курносый парень лет двадцати пяти, был на вид мешок мешком. Алейников встретил его в августе сорок второго года в Краснодаре, когда шли тяжелейшие бои на его ближайших подступах. Город был обречён, некоторые части и службы 56-й армии, оборонявшие город, уже переправлялись на южный берег Кубани. Алейников, занимаясь порученным делом, метался по городу и на одной из улиц остановил военный грузовик, попросил подвезти до ремонтно-механического завода. Шофёр, покосившись на красный околыш фуражки Алейникова, тронул машину.
Немцы местами прорвались уже к реке Кубань, обстреливали горящий Краснодар из тяжёлых орудий. Кругом горели здания, пламя свистело из чёрных оконных проёмов, некоторые улицы были плотно закупорены чёрным и едким дымом. То сбоку, то сзади, то спереди часто ухало, и порой нельзя было разобрать, вражеский снаряд это разорвался или рухнула сгоревшая стена какого-то здания. При каждом взрыве шофёр, как казалось Алейникову, вздрагивал и ниже припадал к баранке.
— Боишься? — спросил его вот так же, как только что, Алейников.
И шофёр, как вот и сейчас, сплюнул в проём дверцы грузовика и так же ответил:
— Бензину полный бак, удерём.
В голосе шофёра была усмешка. Даже не усмешка, а насмешка. «Ишь петух…» — одобрительно подумал Алейников и спросил:
— Как звать?
— Гришкой…
— А фамилия?
— Зачем вам? Может, вы шпион какой. Я вообще жалею, что подсадил вас.
Теперь Алейников улыбнулся.
— Это верно, я шпион, — сказал он, чувствуя в душе озорство. — А ты — командующий армией, замаскировался, понимаешь, под шофёра. Вот сейчас я тебя в мешок — и к немцам…
Шофёр, однако, не слушал уже его. Он резко нажал на тормоза, потом рванул переключатель скоростей, грузовик взвыл и торопливо попятился назад. Алейников даже не успел сообразить, что же это такое делает шофёр, как впереди, как раз на том месте, где мог быть грузовик, горбом вспухла улица. Земля качнулась, подбросив, кажется, грузовик. Мотор заглох.
Шофёр выскочил из кабины, Алейников за ним. Оба они остановились перед дымящейся горой крупных обломков кирпичной стены рухнувшего здания. По грязному лицу шофёра струями тёк пот, и парень старательно вытирал его пилоткой.
Перед этой горой они стояли, безмолвные, с минуту.
Потом, когда ехали по какому-то узкому переулку, Алейников проговорил:
— Вовремя ты увидел, что стена падает…
— Увидишь тут в таком дыму!
— Отчего ж попятился?
— Почуялось мне просто, что вот-вот она упадёт. Опахнуло чем-то таким… замогильным. Это я всегда чую, когда смерть рядом…
Через несколько минут Алейников попросил его высадить и, прощаясь, сказал:
— Спасибо, Гриша. В долгу я у тебя.
— Ну и не забывайте, — откликнулся парень. — А то больше не буду давать в долг. Фамилия моя, между прочим, в самом деле генеральская — Ерёменко.
Когда закончилась оборонительная операция войск Приморской группы Северо-Кавказского фронта на краснодарском направлении, Алейников за успешное выполнение заданий Наркомата внутренних дел был награждён орденом Красной Звезды и получил назначение в другую прифронтовую специальную оперативную группу НКВД в качестве её начальника. Группе были поручены разведывательно-диверсионные действия в тылах вражеских войск, наступающих со стороны Курска на Воронеж. Алейников отыскал в войсках рядового Григория Ерёменко и взял к себе шофёром. Несмотря на мешковатый внешний вид, Гриша, как Алейников и предполагал, оказался человеком незаурядным. Выносливости у него было на пятерых. Осторожный и осмотрительный в обычной обстановке, хотя это он всегда маскировал напускной бесшабашностью, в критические минуты он становился, как и сам Алейников в молодости, до безрассудства отчаянным и дерзким. Но это только на первый взгляд. Все поступки Григория строились на трезвом расчёте и невероятном хладнокровии. Так, однажды, возвращаясь дождливой осенней ночью с переднего края (Алейников тогда лично провожал разведывательную группу в тыл врага), они попали под шквальный артиллерийский огонь. Осколком снаряда пробило бензобак, машина вспыхнула. Ерёменко вытолкнул Алейникова из кабины в грязь, схватил свой автомат и вывалился из машины сам, тотчас вскочил, закричал, чтобы майор отбежал прочь. Буквально через несколько шагов опять же грубым толчком повалил Алейникова на землю, и, едва они упали, автомобиль рвануло, над головой просвистел огонь, опалив волосы, провизжали ошмётки разлетевшегося во все стороны металла.
Они потом отползли в какую-то канаву метрах в тридцати от дороги, лежали в ней, пережидая яростную артподготовку врага и соображая, что теперь делать.
— Что это они лупят-то по пустому месту? — спросил Ерёменко.
— Чёрт их знает. Может, думают, что тут вторая полоса обороны…
Вскоре пальба стихла, только сзади, где были расположения наших войск, земля стонала от разгорающегося боя.
— Надо, наверное, назад, к своим, — произнёс Григорий, привставая и нюхая, как зверь, мокрый воздух. — Какую-нибудь машину дадут… Да нет, кажется, поздно.
Через мгновение и Алейников понял, что поздно: из-за чернеющей в туманном рассвете кромки леса выползала, пронизывая густой ещё мрак светом фар, вражеская танковая колонна, нарастал лязг гусениц. Колонна спустилась в лощину, скрылась из глаз, а минуты через четыре снова появилась уже совсем близко.
Они пролежали в этой канаве под дождём около часа, наблюдая сквозь кустарник, как прошла мимо танковая колонна, потом тащились немецкие грузовики с пехотой.
— Прорвали нашу оборону! Вот это влипли мы, вмазались, как два яйца в горячую сковородку! — беспрерывно шептал Ерёменко. Даже сквозь грязь на щеках Алейников различал, что шофёр был бледен, ноздри его вздрагивали.
— Перестань ныть! — рассерженно прикрикнул он.
Ерёменко умолк, уголки его по-мальчишески розовых губ обиженно опустились.
Прошло ещё полчаса. Синее мокрое утро медленно и нехотя распахивало небо над землёй, в лощинах и перелесках клубился тяжкий туман. Там, откуда Алейников и Ерёменко недавно уехали, звуки боя постепенно затихали — не то стрелковый полк был смят, не то отошёл куда-то, оставив позиции.
Дождь всё накрапывал, — мелкий и нудный, он давно промочил насквозь Алейникова и Григория. Алейников чувствовал, как по его лопаткам на рёбра стекают обжигающие струйки, челюсть его подрагивала от холода, он думал, что, если они и выпутаются из этого положения, в котором вдруг очутились (что очень маловероятно!), воспаление лёгких ему обеспечено. Гриша Ерёменко отделается, конечно, чирьями, его, дьявола, никакая простуда не берёт. Но он всё равно заявится в санчасть, и молоденькая врачиха Валерия вспыхнет до корней волос, вскроет ему чирьи, ранки залепит пластырем и хоть на день, на два, но уложит его в постель. А потом её красивые и добрые глаза будут зеленеть от ревности, длинные пальцы будут от волнения подрагивать, потому что к Гришке обязательно начнут бегать машинистки и шифровальщицы опергруппы. Каждая хоть раз, но навестит. Что они, весь подчинённый ему, Алейникову, женсостав, находят в этом невзрачном на вид парне?
— Григорий… с Валерией у тебя серьёзное что-нибудь? — спросил Алейников, сам чувствуя, что вопрос в этой обстановке прозвучал как-то неуместно.
Ерёменко, размалывая крепкими зубами веточку, недоуменно поглядел на своего начальника. И, ухмыльнувшись, ответил:
— А как же… Спирту у неё сколько хошь.
Вот так у Григория, если дело не касается службы, никогда не поймёшь, серьёзно он говорит или балагурит.
— Ну, гляди у меня, жеребец! — воскликнул Алейников, чувствуя к своему шофёру в эту секунду откровенную неприязнь. — Зина Подолянская, бывшая наша машинистка, от тебя забеременела?
— Да вы что! — В глазах у Григория было искреннее возмущение.
— А все вот говорят…
— Все? Они меня за ноги держали, что ли?
— Зря я взял тебя. Придётся откомандировать из опергруппы, хоть у тебя и генеральская фамилия.
— Пожа-алуйста… Поплачу и перестану. — И вдруг Ерёменко сразу насторожился: — Одиночный. А? Легковушка.
Он чуть приподнялся на локтях, вытянул худую шею, глядя вправо. Алейников тоже услышал едва внятный звук мотора, а потом и увидел зелёный открытый автомобиль, выкатившийся из-за кромки леса, откуда недавно выползала танковая колонна. Машина нырнула в лощину, скрывшись из глаз, через три-четыре минуты выползла из низины.
Автомобиль приближался медленно, ныряя по ухабам. Ерёменко глядел на него напряжённо. И вдруг ноздри его раздулись и задрожали.
— Какая-то шишка едет, а? Видать, небольшая, раз без охраны…
Ерёменко умолк, закусил губу. Немецкий автомобиль приближался. Алейников теперь различал, что в автомобиле было всего двое — шофёр и, видимо, какой-то офицер в чёрном плаще.
— Товарищ майор! — прошептал Григорий. — Надо захватить машину! Сядем вместо них да поедем…
Алейников думал о том же, вынимая из кобуры пистолет. Кроме этого пистолета да автомата у Ерёменко, оружия у них не было.
— Э-э, не годится! — со стоном произнёс Яков в следующую секунду. — Вон, гляди…
Из-за кромки леса выползала новая колонна вражеских танков.
Со щёк, с бровей, с подбородков Алейникова и Ерёменко капало. Яков с раздражением ударил рукояткой пистолета по мокрой земле.
Ерёменко же напряжённо смотрел в сторону перелеска. Головные танки уже спускались в лощину. Григорий глядел и глядел на них, точно хотел пересчитать, на виске его сильно дёргалась тоненькая жилка. Потом уставился на пистолет Алейникова, зажатый в кулаке.
— Товарищ майор! — Голос Ерёменко был хриплым, неузнаваемым. — Если я попытаюсь остановить машину, то вы можете с первого выстрела…
— Как это… остановить?
— Вы с первого выстрела можете уложить шофёра? — мотнул упрямо головой Григорий. — Одиночного пистолетного выстрела в танках не услышат… когда они в лощине будут. Только с первого — иначе мне гибель! И папа зарыдает, поскольку нет у меня мамы… Разве что Валерия поплачет.
Немецкий автомобиль был уже напротив кустарников, за которыми лежали Алейников с Ерёменко.
— Ты что задумал?
— Последний танк в лощину спускается! — вместо ответа прокричал Григорий. — Запомните — с первого! В шофёра… И у вас всего три минуты! Три! Они меня обязательно начнут обыскивать…
Прохрипев эти бессвязные будто слова, Григорий сбросил пилотку, встал во весь рост, поднял руки и, мокрый и грязный, со спутанными волосами, шагнул через кустарник. Алейников услышал, как скрипнул тормозами автомобиль и оба немца, шофёр и офицер, выскочили из машины. Шофёр прижимал к животу автомат, офицер уже выхватил пистолет. Оба они, направив оружие в сторону приближающегося русского солдата, ждали замерев, когда он подойдёт.
Ерёменко шёл так, чтобы не закрыть для Алейникова немецкого шофёра. И Якову сразу же стал ясен дерзкий, может быть, даже безрассудный план Григория. Он понял, когда он должен стрелять в немецкого шофёра с автоматом, ни секундой раньше, ни секундой позже.
С того мгновения, как Ерёменко поднялся со вздёрнутыми кверху руками, прошло полминуты. Вот прошла минута… Всего через сто двадцать секунд головные танки из немецкой колонны покажутся из лощины. В Алейникове, как всегда в подобные критические отрезки времени, заработал внутренний хронометр. Видимо, так же обострённо чувствовал время и Ерёменко, потому что Алейников заметил, как тот прибавил шагу. Вот он уже с поднятыми руками стоит возле автомобиля. Немецкий шофёр держит его на прицеле, воткнув оружие чуть ли не в лопатки, а офицер, не выпуская пистолета из правой руки, левой, чуть пригнувшись, ощупывает Григория — нет ли где у него оружия.
Алейников знал, что не промахнётся. Он прицелился немецкому шофёру в висок.
Когда щёлкнул выстрел, Григорий Ерёменко, мгновенно сцепив пальцы поднятых над головой рук, обрушил сверху страшный удар в шею обыскивавшего его офицера. Позвонки хрустнули, немец, выронив пистолет, повалился. Несмотря на это, Григорий схватил его левой рукой за волосы, а ладонью правой ещё раз, для страховки, рубанул по шее. Не теряя времени, сдёрнул с него плащ, легко забросил тело немца на заднее сиденье автомобиля. Алейников скачками бежал к машине. Ерёменко нагнулся над немецким шофёром, торопливо расстегнул на нём шинель… Через мгновение рядом был Алейников.
— Ловко вы его, товарищ майор, точно в висок! — воскликнул Ерёменко, торопливо натягивая на себя немецкую шинель, и как-то неуместно даже хохотнул.
— Быстрее! — задыхаясь, проговорил Алейников. — Давай…
Туда же, на заднее сиденье, они втиснули и шофёра-немца. Григорий сдёрнул с него пилотку, поморщился:
— Воняет, зараза.
И полез за руль. Мотор автомобиля ещё работал.
Алейников поднял с земли фуражку немца и его пистолет. Уже на ходу машины он накинул чёрный плащ себе на плечи, потом просунул руки в рукава.
В это время из лощины выполз первый немецкий танк…
…Подъезжая к Жерехову, Алейников почему-то вспомнил этот случай и улыбнулся. Да, тогда они ловко вывернулись. Минут двадцать они ехали впереди немецкой танковой колонны, не вызывая у фашистов никакого подозрения. Потом впереди, на развилке, увидели озябшего немецкого регулировщика — тот тоже ничего не заподозрил, указал направление и даже отдал честь.
— В самое-то ихнее логово нам вроде бы и ни к чему, — пробормотал Ерёменко ещё минут через пять.
— Проедем ещё немного. Чёрт их знает, на сколько километров они прорвались, — ответил Алейников спокойно.
В тот раз немцы вклинились в нашу оборону километров на сорок, и из зоны прорыва они с Григорием выбрались уже к вечеру, пешком, бросив машину вместе с трупами двух фашистов в густо заросшей балке…
Жерехово когда-то было цветущим и большим, дворов на четыреста, селом. Немцы, определив в нём центр Жереховского уезда во главе со штандартенфюрером Лахновским, убравшимся сейчас со своей армией за Орёл, в село Шестоково, хозяйничали тут почти два года, большую часть домов сожгли или разобрали для оборудования блиндажей и прочих оборонительных сооружений. Освободили его нынче в феврале, бой за село был особенно жесток, оно несколько раз переходило из рук в руки, жалкие остатки построек были почти начисто уничтожены огнём и снарядами. Сейчас в Жерехове едва ли можно было насчитать десятка полтора хотя и почерневших, но всё-таки уцелевших зданий. Всюду, куда ни взглянешь, пепелища, пепелища на месте домов, посреди пепелищ, как повсюду, уныло торчат то более или менее целые, то полуразрушенные печки, с которых дожди давно смыли побелку.
На окраине Жерехова, в измызганной и переломанной колёсами и гусеницами молодой берёзовой рощице, несколько танков заправлялись горючим. На ободранных и перекрученных деревцах кое-где оставались ещё листья. Они жалко и беспомощно трепетали под слабым ветерком. «Вот и роща разделила судьбу деревни», — больно застонало в мозгу у Алейникова. И ему почему-то вспомнились ни с того ни с сего Громотушкины кусты в Шантаре, сама речка Громотушка, не замерзающая даже в самые лютые морозы, и Вера Инютина, с которой он встречался в зарослях на берегу этой речки. Когда же это было? Давно-давно… Где сейчас Вера? Как она? Всё же она оставила в его душе больной и до сих пор не заживающий след. Конечно, сейчас он относится к Вере как-то не так, как раньше, в те времена, когда ходил к ней на свидания. Многое стало теперь ему отсюда виднее. Он-то влюбился без памяти, но она… Конечно, чувства настоящего, искреннего у неё не было к нему. Просто ей льстило, что в неё влюбился, как мальчишка, он, Алейников Яков, «страшный» человек в районе. И вообще, она женщина, которая… Да бог с ней, какая бы она ни была. Всё-таки она, его чувство к ней, возникшее неожиданно, как-то разжало ту страшную пружину, которая сдавливала сердце до того, что от боли хотелось выть волком, попавшим в капкан. И он, Яков, благодарен ей. Она, хотя этого никому невозможно объяснить, тоже была причиной тому, что он оказался на фронте. Он хотел попасть в обычную строевую часть, в пехоту, но это оказалось невозможным. И вот он занимается здесь, на фронте, тем же, по сути, делом, что и раньше. Но какая разница! Теперь ему опять ясно, кто свой, а кто враг…
— Останови, — сказал он шофёру.
Алейников вышел из машины, пошёл к ближайшему танку, возле которого маячило несколько человек.
— Лейтенант… Вы не из третьего гвардейского полка?
— А собственно, в чём дело? — в свою очередь поинтересовался танкист.
— Я начальник прифронтовой опергруппы Алейников.
— Ну и что? Что за группа такая?
Молоденький лейтенант-танкист явно не имел никакого представления о существовании организации, которую возглавлял Алейников, к тому же, видать, был очень осторожен.
— Особист, что ли? Простите — из особого отдела?
— Нет… Это несколько другое. Мне нужны Савельевы Иван и Семён. Это родственники — дядя и племянник. Они служат в одном экипаже в третьем танковом полку, который придан двести пятнадцатой дивизии.
— Не знаю. Не слыхал о таких.
Неожиданно немцы принялись обстреливать и без того начисто уничтоженное Жерехово, снаряды с утробным звуком рвались посредине бывшего села, вздымая горы земли и пепла.
— Поторапливайтесь! А то как бы и нас не накрыли! — крикнул своим лейтенант-танкист.
— А где штаб дивизии, не знаете?
Лейтенант кивнул в ту сторону, где рвались снаряды.
— Позавчера был там. — И заспешил к танку. — Сейчас где-нибудь тут… поблизости от Жерехова.
Неожиданно вражеский снаряд угодил прямо в одно из уцелевших зданий, в какой-то по виду жилой дом под железной крышей, стоявший в центре села, вверх полетели всякие обломки, а потом из развороченного взрывом здания кровавым бугром поднялось пламя, будто в доме хранился большой запас горючего.
— Постойте! — вдруг обрадованно воскликнул Гриша Ерёменко. Алейников, не понимая, чему он радуется, недовольно взглянул на него. И Григорий пояснил: — Мне партизаны, когда я ходил сюда зимой по вашему заданию, говорили, что жереховский бургомистр, Лахновский этот, в доме под железной крышей живёт, а дом в серёдке села сильно охраняется. Не подобраться, говорили, а то бы шлёпнули давно господина бургомистра. Не в этот ли дом они влепили?
Алейников с любопытством взглянул на подожжённый артиллерийским снарядом дом. А немцы, будто удовлетворившись тем, что подожгли его, обстрел прекратили. Танковый взвод, наполнив баки машин горючим, двинулся вдоль искорёженной берёзовой рощицы, танки с рёвом уносились, будто проваливались куда-то, оставляя за собой клубы синего дыма. Алейников поглядел, как рассеиваются эти клубы, и сел в автомобиль.
Часа полтора они ещё колесили по логам и перелескам вокруг Жерехова, отыскивая штаб 215-й стрелковой дивизии.
Начальник штаба 215-й подполковник Демьянов сидел над картой, но, увидев вошедшего в блиндаж Алейникова, которого хорошо знал по неоднократным наездам в дивизию по делам, связанным с переходом его людей через линию фронта, обрадованно разогнулся.
— Яков Николаевич! Милости прошу… — И повернулся к худенькой телефонистке, с огромными, как подсолнухи, глазами, сидевшей в углу над аппаратом: — А ты звони этому чёртову автомобилисту, пока не дозвонишься.
— Алло, «Сосна», алло, «Сосна», — тотчас слабеньким, к тому же надорванным, с хрипотцой, голосом заговорила в трубку девушка, скользнув равнодушно глазами по Алейникову. — Алло, «Сосна», «Сосна»… Дайте Двадцать первый. Дайте Двадцать первый…
— Ну, Яков Николаевич, здравствуй, здравствуй… — Подполковник был молод, жизнерадостен, тщательно выбрит. Гимнастёрка хорошо отутюжена, подворотничок сверкал белизной, начищенные пуговицы горели. — Пойдём на воздухе покурим.
Блиндаж начальника штаба дивизии был наскоро, видимо, только вчера отрыт на южной стороне небольшого холма, поросшего мохнатыми сосенками. Большая часть сосен была срублена для устройства самого блиндажа и глубоких щелей, которые тянулись куда-то вправо и влево. На склонах холма торчали многочисленные пни, для маскировки замазанные сверху землёй.
Возле блиндажа стояли бронетранспортёр, грузовик с разбитым кузовом и почему-то несколько новеньких полевых кухонь. Под двумя большими соснами дощатый некрашеный стол и две скамейки. Тут же на дереве висел умывальник, возле него полотенце. Рядом с умывальником к сосновому стволу было прикреплено маленькое зеркальце. Проходя мимо, Алейников глянул в него, увидел своё усталое, землистое лицо и позавидовал свежести подполковника.
— Бродников! — крикнул начальник штаба.
Появился долговязый сержант, его ординарец.
— Иди встречай командира штрафной роты. Он позвонил, что выехал.
Ординарец ушёл куда-то за блиндаж.
— Ну ты, значит, всё по-своему воюешь, Яков Николаевич? — Подполковник спросил его с такой усмешкой, будто то дело, которым занимался Алейников, было несерьёзным, всего-навсего детской забавой, хотя тут же и добавил: — Вовремя твои ребятки немецкий склад с боеприпасами в Половникове в атмосферу подняли. Иначе ни за что бы нам сейчас не остановить фашиста под Жереховом. Ждут сейчас, как докладывает разведка, состава с боеприпасами из Орла, а может, из самого Брянска. Железную дорогу, говорят, охраняют строже, чем своего фюрера. На земле и в воздухе. Нашим самолётам не пробиться.
Алейников поглядел на часы.
— Охраняют, и не пробиться… — промолвил он, думая о группе своих подрывников, которая два дня назад перешла линию фронта с заданием во что бы то ни стало подорвать этот состав под станцией Глазуновкой. Удастся это им или нет, но заведённый Алейниковым механизм действовал теперь сам собой, и чем-либо помочь он уже не мог. Если всё там у них благополучно, состав этот не дойдёт, сегодня ночью взлетит на воздух. — В Половникове сержант Сизиков погиб, лучший мой подрывник. Он прикрывал группу, когда она отходила после взрыва. Сознательно пожертвовал собой…
— Сознательно… — Демьянов, вскрывавший новую пачку «Казбека», покосился на блиндаж, в котором находилась сейчас одна телефонистка, вызывавшая какого-то Двадцать первого. — Да, каких мы, Яков Николаевич, людей теряем! И сколько! Да если бы только в бою… в открытом бою!
Начальник штаба дивизии протянул Алейникову раскрытую пачку.
— Где ж ты ещё людей теряешь? — спросил тот.
— У меня в полках все медицинские пункты переполнены тяжелоранеными. Многим нужны срочные операции, всякая другая помощь. А в тыловые госпитали вывезти не на чем. Начальник армейского отдела автомобильной службы ни одной машины не даёт.
— С автотранспортом для эвакуации раненых, насколько я знаю, везде тяжко, — промолвил Алейников, садясь за стол.
— Да я что, не понимаю! Но от понимания не легче, люди умирают. Ты по каким делам к нам?
Июльское солнце поднялось уже высоко, солнечные лучи пронизывали редкие верхушки сосен, тени почти нигде не было, кроме того места, где стоял дощатый стол. Подполковник расстегнул гимнастёрку и носовым платком обтирал шею.
— Сегодня ночью на вашем участке должны мои ребята возвращаться с задания. Мы тоже знаем о том составе с боеприпасами из Орла. Наши люди наблюдали, как его грузили. Пытались магнитную мину куда-нибудь прилепить или в уголь подложить. Не удалось. Не всё удаётся, к сожалению… Послали наспех группу, чтоб на перегоне где-нибудь этот состав… Под Глазуновкой есть удобное место.
— Не сплохуют твои ребятки?
— Не всё удаётся, говорю, — ещё раз повторил Алейников и пожал плечами. — Посмотрим… Ну, а заодно земляков вот поискать. Вот этих. — Алейников стал расстёгивать планшет. — Где-то у тебя они тут.
Демьянов глянул в газету.
— А-а, вон какие у тебя земляки! Только до них сейчас не добраться. Они на высоте 162,4, а высота окружена немцами.
— Как же… они там оказались?
— Да как? Свой танк они в бою потеряли ещё под Соборовкой. Из всего экипажа вдвоём в живых остались. Мы их вчера на самоходку посадили — танков нет. Танкистов достаточно, а вот танков… Бой-то тут, слышал, какой вчера был? Ужас!
— Слышал, — сказал Алейников.
— Самоходкой этой лейтенант Магомедов командовал. Азербайджанец, горячий, как чёрт. Мне докладывали, что эта самоходка прорвалась в немецкие порядки, смяла фашистскую батарею, но там её подожгли всё-таки. А Семёна Савельева контузило… Тогда горящая самоходка назад рванулась и с тылу начала расстреливать наступающие на высоту немецкие танки. Эту высоту батарея старшего лейтенанта Ружейникова обороняла…
— Я знаю эту высотку, — проговорил Алейников. — За ней до самой речки пустое поле, на котором до войны, говорят, гуси паслись да футбольный мяч жереховские ребятишки гоняли.
— Ага, пустое поле. Вокруг высоты вообще голо. Я слышал, это могильный курган какой-то… А я, ты знаешь, по профессии археолог, — зачем-то сообщил подполковник и застенчиво, по-мальчишески, улыбнулся, будто извиняясь за свою довоенную профессию. — Ну, Ружейников намолотил под высотой вражеских танков… Но и из его батареи осталось две пушки и три человека на два орудия. А тут и вырвалась откуда-то из немецкого тыла наша самоходка. Немецкие танкисты, видно, не могли в дыму разобрать, что их с тыла расстреливают, думали, что на высотке несколько наших батарей. Вражеские танки обтекли высоту с обеих сторон, за ними пехота… Так и оказались твои земляки на окружённой высоте. Их там сейчас шесть человек — Савельевы, командир самоходного орудия Магомедов да трое с батареи Ружейникова… собственно, это вчера было шестеро, со вчерашнего вечера сведений не имеем…
Пока Демьянов, дымя папиросой, всё это рассказывал, Алейников пытался представить себе, как выглядит сейчас Иван Савельев. Но сделать этого не мог. В памяти держалась одна-единственная картина: Иван, длинный, худой, с заросшими белёсой щетиной щеками, стоит в дождевике и старой фуражке на пологом увале, по которому разбрелось колхозное стадо. Через плечо у него длинный кнут… Таким Алейников впервые встретил его осенью сорок первого, когда тот незадолго до этого вернулся из заключения, отсидев свои шесть лет. И разговор их, короткий и нелёгкий для обоих, уже несколько дней стоял в ушах Якова:
«— Здравствуй.
— Здравствуй…
— Узнал, стало быть?
— Я не забывал. Во сне часто снишься.
— Обижаешься, понятно, на меня?
— Да нет…»
Интересно, думал сейчас мучительно Алейников, помнит ли Иван тот их разговор? Конечно, не забыл… Есть события, поступки, люди, которые никогда, до самой гробовой доски, не выветриваются из памяти, не стирает их время. Останется ли он, Иван Савельев, жив? Пусть останется…
Алейников во время той встречи с ним ещё считал, что отсидел свой срок он справедливо, и с холодной усмешкой спросил ещё: «В военкомат, Иван Силантьевич, не вызывали тебя?» А тот ответил, как тогда ему показалось, с вызовом, с нехорошим смыслом: «Нет. А сам не напрашиваюсь. Вызовут — что ж, приду».
Ну да, подумал тогда Алейников, куда ж денешься, придёшь. И на фронт поедешь. Только быстренько у немцев окажешься, перебежишь к ним.
И вот — давно Иван на фронте. И не перебежал на сторону немцев. У немцев оказался брат Ивана, Фёдор, которого Алейников считал человеком верным и преданным. Ах, как права, как бесконечно права была Галина, бывшая жена, которая, уходя от него, бросила: «Ты глуп и тупоголов, как…»
— Самоходку они бросили за минуту до взрыва баков с горючим, как доложил Магомедов вчера по рации, — проговорил снова Демьянов. — И к высоте, к Ружейникову, сумели отойти. А немцев мы остановили только на окраине Жерехова.
Начальник штаба дивизии задымил ещё гуще, поглядел вверх, за вершины деревьев.
— Боюсь, погибнут твои земляки. А мы помочь пока бессильны… Но останутся живы или нет, надо, я думаю, их всех к Герою представлять. Недавно твоих земляков к ордену Ленина представили. А надо бы сразу к Герою. Ничего, мы исправим это. Обязательно исправим.
Подполковник бросил окурок вниз между ног, раздавил его носком сапога.
До блиндажа начальника штаба дивизии никаких звуков войны не доносилось, стояла здесь ничем пока не нарушенная тишина, в душной тени под соседними соснами жужжали откуда-то взявшиеся две или три пчелы.
— Высоту эту нам приказано завтра к утру взять. А чем? Мы просили подкрепления, а нам из штаба армии прислали только штрафную роту. А что рота — сотня с чем-то человек…
— Рота? Штрафная? — откликнулся Алейников. — А ты когда-нибудь имел дело со штрафными ротами?
— Не случалось как-то… Разве нам штрафники нужны? Наша дивизия стоит на стыке двух армий. А, какая это дивизия! В ней едва-едва четыре сотни бойцов осталось. В приданных двух полках тоже всего ничего, одни названия. Дивизия соседней армии от нас почти в двух километрах. Немцы этого ещё, судя по всему, не знают. А узнают, нащупают это место — и зайдут к нам в тыл. Тогда что? Заткнуть нам эти два километра нечем.
— Не зайдут. Там непроходимые болота.
— Да, может быть, только этим и объясняется, что немцы пока не ударили с тыла…
Алейников ещё посидел, задумавшись. Пчёлы под соснами всё жужжали.
Загудел, приближаясь, автомобильный мотор, из-за сосен выкатился трофейный «опель-капитан» в маскировочных пятнах. Алейников и Демьянов одновременно повернулись на звук.
— Ну, пора мне ехать, — сказал Алейников. — Своих земляков Савельевых, останутся живы, отыщу как-нибудь… если успею. На днях в тыл к немцам ухожу. Прощай.
— Ты… сам? — удивился Демьянов. — Зачем?
— Ну, зачем… — усмехнулся Алейников, вставая. — Есть кое-какие дела…
Говоря это, Алейников ощутил, как в его ушах тоненько запело, зазвенело, будто какая-то пчела, жужжавшая под соснами, подлетела к самому лицу. Откинувшись к стволу сосны, он во все глаза глядел, как из подкатившей машины вышел сначала ординарец начальника штаба дивизии Бродников, потом длиннорукий верзила капитан, непонятно как уместившийся в машине, затем коротенький по сравнению с ним, хотя тоже кряжистый, неповоротливый, старший лейтенант. Верзила как-то нехотя выпрямился во весь свой двухметровый рост и, медленно раскачивая огромными, тяжёлыми, как камни, кулаками, сделал несколько шагов к вставшему навстречу начальнику штаба, поднял широкую ладонь к пилотке.
— Товарищ подполковник! Командир переданной в оперативное подчинение вашей дивизии Сто сорок третьей отдельной армейской штрафной роты капитан Кошкин и агитатор роты старший лейтенант Лыков прибыли для получения боевой задачи.
Капитан докладывал не торопясь, отчётливо выговаривая слова. И каждое слово, казалось Алейникову, тяжёлой свинцовой каплей падает на горячую землю, ему под ноги, и взрывается там. Он смотрел на широченную спину Кошкина, обтянутую порыжевшей от солнца гимнастёркой, на огромные лопатки, похожие на крылья большой и сильной птицы, и почему-то думал, что, если в эту спину и ударит пуля, она ни за что не пробьёт её, отскочит, как от танковой брони.
— Кто-кто? — переспросил подполковник Демьянов, выслушав доклад. — Как это понять — агитатор?
— Так у нас называется заместитель командира роты по политической части, — спокойно ответил Кошкин, не отрывая руку от пилотки, тоже старой, давно облинявшей.
— Вольно, — произнёс Демьянов, с нескрываемым любопытством и даже удивлением разглядывая громадного капитана и старшего лейтенанта. Но те, видимо, давно привыкли к этому, стояли себе, ожидая дальнейших слов начальника штаба дивизии. Руку капитан опустил, но держался всё же навытяжку.
Демьянов поглядел на Алейникова. Кошкин тоже скосил свои пронзительно чёрные глаза, скользнул ими равнодушно по его фигуре и опять стал глядеть в лицо подполковника. «Не узнал», — с облегчением почему-то подумал Яков, ясно понимая, что через какую-то минуту он сам подойдёт к нему, поздоровается и всё разъяснится. А какие первые слова скажет Кошкин, узнав наконец его, Алейникова? Что будет у него в голосе, в глазах? Удивление? Брезгливость? Презрение?
— Ну, и… сколько вас в роте? — спросил Демьянов как-то негромко, вкрадчиво. — Какова численность?
— Одна тысяча девяносто два бойца, не считая постоянного состава, — отчеканил Кошкин.
— Сколько?! — Демьянов даже отступил на пару шагов.
— Одна тысяча девяносто два бойца, не считая…
«А за что нас, Яков Николаевич?» — гудел в ушах Алейникова этот же голос, который докладывал подполковнику о численности штрафной роты. Тогда только этот голос был глуше, он был усталый и от усталости, видимо, равнодушен, хотя печальные, обречённые ноты прорывались в нём сами собой. Тогда он, Яков Алейников, зимней и лунной ночью тридцать восьмого арестовал вот этого человека и председателя Шантарского райпотребсоюза Засухина одним заходом. Ясно, будто это было вчера, Яков припомнил, как он стучался в двери сперва одного, потом другого, как из домов обоих доносился женский и детский плач, когда он их уводил… Потом этот вот капитан с колючими короткими усами, почти полностью поседевшими, тогда безусый, в сапогах, тужурке и старенькой меховой шапке, наблюдал, как дежурный камеры предварительного заключения расписывается в книге в приёме заключённых, и тут-то он негромко и спросил: «А за что нас, Яков Николаевич?»
Алейников, по-прежнему сидя на врытой в землю скамейке, поставил локти на колени, ладонями закрыл щёки и уши. Ладони были горячими, он услышал, как в пальцах толчками бьётся кровь. А может, не в пальцах, а в висках…
— Что значит не считая постоянного состава? — будто издалека донёсся голос Демьянова.
— Постоянный состав, товарищ подполковник, — это офицеры и сержанты роты. Мы с Лыковым, командиры взводов, помпохоз, старшина роты, медицинский персонал… Всего человек около тридцати, — ровно докладывал Кошкин, опять же нисколько не удивляясь вопросу подполковника. Голос командира роты то отчётливо доходил до Алейникова, то пропадал куда-то, проваливался. — А остальные — переменный, значит, штрафники, заключённые. У нас дело ведь такое: кровью смоет человек преступление — снимаем судимость, отправляем в обычные войска. А в роту поступают новые. Потому и переменный называется.
— Понятно, — сказал Демьянов. — Спасибо, капитан, за разъяснение. Извините уж.
— Это всё обыкновенно, товарищ подполковник. Нам постоянно приходится объяснять…
Яков Алейников, чувствуя, как в груди разливается что-то неприятное и холодное, поднялся рывком и шагнул к капитану и подполковнику. Те одновременно повернулись навстречу.
— Здравствуй, Данила… э-э…
— Иванович отчество моё, Яков Николаевич, — так же неторопливо, как рассказывал о составе и численности штрафной роты, проговорил Кошкин. — Здравия желаю, товарищ майор.
— Ты… узнал меня?
— Так точно, Яков Николаевич. Ещё из машины, когда подъезжали. Глаз у меня зоркий. Рубец-то на щеке у тебя памятный.
Демьянов с изумлением переводил глаза с одного на другого.
— Вы знакомы, выходит?
— Земляк это мой, — промолвил Алейников.
— Как? Ещё один?!
— Что поделаешь! Земля, видать, тесновата стала. Значит, рубец? И тоже… по ночам я тебе снился, выходит?
— Никак нет, Яков Николаевич. Думать о тебе частенько думал. А чтоб сниться — нет. Нервы, должно, у меня крепкие.
Подполковник Демьянов слушал этот разговор и ничего не понимал.
Спустя час капитан Кошкин, сильно размахивая тяжёлыми, как гири, кулаками, нагнув голову, по-журавлиному шагал вдоль улицы деревеньки Малые Балыки, когда-то уютной, видимо утопающей в тополиных зарослях, а сейчас почти начисто стёртой с лица земли огненным валом войны. Ступал он тяжело, из-под хромовых, порядком разбитых сапог тугими фонтанчиками брызгала пыль; Кошкин, кажется, с любопытством глядел на стреляющие из-под ног пыльные струйки и негромко рассказывал:
— До самой войны, Яков Николаевич, я сидел… Вместе мы с Засухиным были в лагере строгого режима. Помнишь Василия Степановича-то?
Кошкин поднял голову, глянул на Алейникова. Тот, наоборот, опустил свою.
— Ты прости, Алейников… Ты попросил рассказать, я и говорю.
— Ничего… Ты не жалей меня.
— Да мне что тебя жалеть? — усмехнулся Кошкин. — Ну вот… Лагерь большой был, на севере, в самой почти тундре. Скучать было некогда. Там, в тундре этой, и остался навсегда Засухин Василий Степанович… Воробьёв, стой! — закричал вдруг Кошкин вслед обогнавшему их грузовику, замахал руками.
Машина остановилась, из кузова, заваленного какими-то мешками и тюками, выпрыгнул коротконогий старшина, подбежал, приложил руку к пилотке.
— Ты что, сам за «делами» заключённых, что ли, ездил? — Кошкин кивнул на грузовик. И, повернувшись к Алейникову, пояснил: — Это старшина нашей роты.
— Никак нет, товарищ капитан. Я попутно — проверить, не осталось ли какого имущества в эшелоне по разгильдяйству и недогляду. Ничего вроде…
По улице, меж развалин домов, обгоревших деревьев, сновали обыкновенные по виду бойцы — в гимнастёрках, в пилотках, в кирзовых сапогах, занимаясь устройством на новом месте. Но они же были и заключёнными. После боя, в который штрафной роте предстояло вступить завтра на рассвете, сюда приедет весь состав военного трибунала армии, будет на месте освобождать отличившихся. Таковым в первую очередь считается каждый получивший в бою хоть какое-то ранение. На них напишут боевые характеристики, заполнят справки об освобождении и кого отправят по санротам и госпиталям на излечение, других, с пустяковыми царапинами, откомандируют в различные армейские части. «Дела» погибших в бою будут отложены отдельно, запакованы, опечатаны, снабжены соответствующей документацией и отправлены в армейский трибунал… Мешки и тюки, в которые запакованы сейчас «дела» всего списочного переменного состава роты, сильно похудеют, а может, и вообще станут пустыми. Но это ненадолго, через несколько дней в роту прибудет пополнение.
— Склады ПФС прибыли?
— Так точно, товарищ капитан.
— Все заявки командиров взводов на обувь, портянки, обмундирование удовлетворить к вечеру.
— Удовлетворим, товарищ капитан. — Старшина был рыжеволос, лицо изрезано крупными морщинами, кулаки по-крестьянски большие, как и у самого командира роты. — Ручных пулемётов не хватает, товарищ капитан, процентов на тридцать, автоматов почти наполовину…
— Я знаю. Помпохоз уехал на армейские склады с нашей заявкой. — И Кошкин повернулся к Алейникову: — Оружие заключённым выдаётся у нас только перед боем.
— Вот как… — зачем-то произнёс Алейников, хотя отлично это знал.
— В НЗ выдать по два сухаря, квадрату горохового концентрата, сахар. И по банке свиной тушёнки на троих.
— Слушаюсь.
— Поскольку мы уже считаемся в наступлении, можно к ужину выдать по сто граммов водки.
— Слушаюсь.
— И мне фляжку сейчас. Вот встретились… с земляком.
— Сей минут, товарищ капитан, — опять кивнул старшина.
Кошкин и Алейников пошли дальше. Шли и молчали, обоим трудно было продолжать прерванный разговор. Яков Алейников засунул руки под мышки, будто ладони у него зябли, и с каким-то тупым раздражением на самого себя думал, что напрасно он увязался за Кошкиным, напрасно расспрашивает о прежнем… И вообще, встреча эта — лучше бы её не было. Как в омут, нырнул он, Алейников, во фронтовое месиво огня и смерти в надежде, что всё прежнее останется где-то там, в прошлой, далёкой и страшной жизни, которая никогда не вернётся, ни с кем из людей, так или иначе соприкасавшихся с ним на его прежнем жизненном пути, особенно с теми, для кого это соприкосновение кончалось так трагически, как для Кошкина, он не встретится. Ведь тысячи и тысячи километров фронта, десятки тысяч километров военных дорог, всё постоянно движется, кипит и бурлит, как в котле, фантастические размеры которого невозможно и представить. Но именно в силу того, наверное, что всё кипит и движется, он, Алейников, узнаёт вдруг — где-то рядом, не очень далеко, Фёдор Савельев. Потом из дивизионной газеты узнаёт о его сыне и младшем брате Иване Савельеве. И, наконец, Кошкин Данила Иванович, которого в партизанском отряде Кружилина звали Данила-громила. Об Иване, Семёне, Фёдоре Савельевых Алейников только слышал, а Кошкин Данила — вот он, живьём, вышагивает рядом, как журавль. Изменился он, бывший заведующий райфинотделом, порядком — голова наполовину поседела, плечи сильнее ссутулились. Черты лица резко обострились, в тёмных глазах появился какой-то жёсткий, пронизывающий свет. Но сколько пришлось ему пережить и перенести! Другой согнулся бы, сломался давным-давно, а этот…
Штрафная рота прибыла ночью эшелоном из-под Валуек, где она длительное время находилась на доукомплектовании. Так сказал ещё в машине Кошкин. Завтра с наступлением темноты роте предстояло вступить в бой на стыке 215-й дивизии с соседом.
Отовсюду — из открытых окон уцелевших домов, из-за редких обгоревших и переломанных заборов и плетней, запылённых кустарников, где группами сидели, на земле или слонялись бойцы, — неслись крики, хохот, звуки губной гармошки, сочная похабщина. Кошкин на это не обращал внимания. Да и Яков Алейников тоже. Он знал, что такое штрафники. У них свой быт, свои песни, свои законы. В атаку они ходили не с криками «ура» — в воздухе стояла такая густая матерщина, что никли, казалось, кусты и травы. Немецкие солдаты и офицеры, говорят, заслышав такую «музыку», бледнели, у них возникала дрожь в руках и ногах.
Заметив двух офицеров, бойцы немного умолкали, с каким-то интересом и любопытством провожали взглядами Кошкина и Алейникова. Попадавшиеся навстречу солдаты вытягивались и отдавали честь по всем правилам. А это уже говорило о многом.
— Чувствуется, уважают тебя, — сказал Алейников.
— Ага, — ответил не оборачиваясь Кошкин. — Под Валуйками на ночных тактических занятиях дважды в меня стреляли.
— Вот как!
— Да. Хочешь, я тебе его покажу?
— Кого?
— А который стрелял.
Это Алейникова удивило. Любой боец штрафной роты, поднявший руку на командира, должен быть расстрелян на месте без суда.
— Любопытно, конечно.
— Да, тебе будет интересно на него взглянуть, — почему-то ответил Кошкин, свернул в переулок.
Через минуту вышли на окраину села, где кособочилась на земле сорванная взрывом соломенная крыша бывшего колхозного тока. Метрах в десяти от неё дымился костерок, на треноге висело закопчённое кривобокое ведёрко, в нём что-то парилось. У огня сидели двое бойцов в старых, замызганных пилотках, третий лежал на земле, на надёрганной из крыши тока соломе. Он лежал на спине, руки заложил под голову, смотрел в небо и тянул унылую тюремную песню:
Двое, сидевшие у костра, видели приближающихся к ним офицеров, но делали вид, что не замечают. Лежавший на соломе всё тоскливо голосил:
— Вста-ать! — рявкнул Кошкин.
Двое сидевших у самого огня медленно и нехотя повернулись на голос, какое-то время смотрели на Кошкина так, будто не узнавали командира роты. Лежавший прекратил петь, тоже повернул голову.
— А-а, — протянул равнодушно один из сидевших и стал подниматься.
Он был высок, чуть сутуловат, и, когда встал, длинные руки его опустились чуть не до колен. Потом поднялся тот, который пел, — парень лет около тридцати, с красивыми смоляными бровями. Он не встал даже, а торопливо, с откровенно издевательской подобострастностью вскочил, вытянулся, обнаружив великолепную фигуру, бросил руку к виску.
— Здравия желаю, товарищ капитан. И товарищ майор. Извините, ослабли зрением. Должно быть, от долгого полового воздержания глаза у меня сохнут. А у Кафтанова с Зубовым и другие органы… хе-хе…
— Молчать! — опять крикнул Кошкин, на этот раз не очень громко. Но в голосе его было столько властности и металла, что даже у Алейникова где-то внутри возник, пробежал холодок.
Макара Кафтанова он узнал сразу, едва услышав фамилию, определил его по широким крыльям носа, как у его отца, Михаила Лукича Кафтанова, по закопчённым глазам, как у его брата Зиновия, которого он, Яков, когда-то выследил в Громотухинской тайге и приволок в кабинет к Кружилину. И Зубова узнал — память на людей у него была цепкая.
Алейников не удивился теперь уже ещё одной встрече с земляками, стоял и смотрел на Макара Кафтанова, потом на Зубова. Гимнастёрка на Кафтанове была расстёгнута, тощая грудь густо покрыта синими наколками.
— Который же стрелял из трёх? — спросил Алейников.
— А вот этот. Это сын того полковника Зубова, который тебе метку на всю жизнь оставил. Помнишь?
— Ну как же. Старый знакомец.
Пётр Зубов шевельнул ресницами, от чего кошачьи глаза его блеснули. Макар Кафтанов запустил руку под гимнастёрку, почесал грудь, но под взглядом Кошкина начал гимнастёрку нехотя застёгивать.
— А этот, певец, кто?
— Фамилия его Гвоздёв…
— А-а, — кивнул Алейников. — Тоже земляк. Слыхал…
— Ладно, отдыхайте. Пошли, Яков Николаевич.
Зубов с Кафтановым немедленно опустились на землю, а Гвоздёв всё стоял, хлопая ресницами, поворачивая голову вслед уходящим. Потом до Якова и Кошкина донёсся удивлённый его вскрик:
— Бра-атцы кролики! Это ж Алейников… Энкеведешник шантарский!
— Василий Степанович Засухин от воспаления лёгких умер. Вместе мы схватили это с ним… На ветру, под дождиком осенним однажды недели с две вечную мерзлоту долбили. Что строили, не помню. Снизу мёрзлая земля, мокрые ледяные глыбы. Опорки раскисли, ноги окоченели. А сверху ледяной дождь… Ну, в лагерный лазарет нас. На моих руках и отошёл…
От выпитой водки капитан Кошкин чуть порозовел, на лбу выступили мелкие капли пота. Он вынул носовой платок, чистый, тщательно отутюженный, аккуратно сложенный вчетверо, промокнул лоб. На улице калило солнце, а в комнате полусгоревшего дома было прохладно. Когда к столу подходил ординарец Кошкина, молодой и по виду не обстрелянный ещё солдат, у которого на груди, однако, поблёскивала медаль «За отвагу», под его ногами пружинили и потрескивали пересохшие половицы.
— Помер он не от воспаления. Просто не выдержал больше старик. Быстро там износился. Остановилось сердце — и всё. Это всё до войны случилось, в сороковом…
В виски Алейникова больно долбила кровь. И это не от водки — Алейников пил и не пьянел. Водку он не любил, но был крепок на неё, а на фронте так вообще она нисколько почти не брала его. И чтобы избавиться от этой боли, вслух сказал, почти простонал:
— Пожил бы ведь ещё! Пожил…
— Конечно, — согласился Кошкин.
Алейникову показалось, что слово это он произнёс насмешливо и глядит сейчас на него тоже насмешливо, презрительно. С трудом, чувствуя, как ноют и будто скрипят шейные позвонки, поднял голову. Нет, в лице Кошкина не было ничего подобного, да и вообще он глядел куда-то в стену, думал о чём-то. И Алейников безошибочно определил — о завтрашнем бое.
В дверях появилась чья-то грузная фигура, вошёл пожилой лейтенант-медик, распаренный, распухший от жары, в почерневшей от пота по краям пилотке, которая лежала на плоской голове блином, едва прикрывая лысину.
— Ну что у тебя? — спросил Кошкин. — Это начальник нашей санчасти.
— Палатки развернули, Данила Иванович. Двенадцать санинструкторов прибыло из запасного полка… Ничего, завтра мы справимся. А на чём тяжелораненых будем в армейский госпиталь увозить? — Начальник санчасти говорил это, пыхтя и отдуваясь. — Я дал заявки в дивизию и армию. Подполковник Демьянов говорит, что у них свои люди умирают, не могут вывезти. Не хватало, говорит, чтоб ещё штрафников каких-то… А штрафники что же, не люди? И в штабе армии не обнадёжили.
— Ладно. Сейчас пообедаю и займусь всеми делами… «Мыльников» много?
— Четверо, Данила Иванович. Двое из третьего взвода, по одному из четвёртого и шестого.
— Сволочи… — И повернулся к Алейникову: — Мыло глотают некоторые умельцы перед боем. От этого прямая кишка выпадает — и месяц госпиталя. Судить подлецов!
— Да оформим, — сказал начальник санчасти вяло.
— Ладно, иди.
Лейтенант-медик ушёл, Кошкин долго ковырялся в тарелке, потом бросил вилку.
— До чего только не додумаются! Вот, даже мыло едят… Смердят на земле, а жить тоже охота…
— А ты сам-то как на этой должности оказался?
— Да как? В самом начале войны ещё на фронт добровольно пошёл. — Кошкин усмехнулся. — Доброволец! В штрафную роту, конечно. И то еле-еле выпросился. До середины прошлого года штрафных рот почти ведь не было, потому не так-то просто было попасть. Начальник лагеря добрейший был человек, помог. Ходатайствовал. Уважал он нас с Василием Степановичем… Ну, в общем, зимой сорок первого меня уж и окрестили. Ранение, на счастье, пустяковое — мякоть руки навылет. Через две недели зажило. Боже мой, как я вздохнул! Из санчасти иду после перевязки и чувствую — воздух другой, люди другие. И снег… Оказывается, снег кругом сверкает. Будто не видел до этого, что зима. Вот ведь что свобода делает…
Кошкин крикнул, чтоб ординарец принёс чаю, и долго сидел, зажав голову руками, будто она у него тоже, как у Алейникова, разламывалась от боли.
— Да… Ну, а потом обыкновенно. В штрафной роте и остался, как вот Михаил, — кивнул он на вошедшего с чайником ординарца. — Не захотел я в другую часть. Не знаю уж, почему… Командиром отделения попросился.
— Да это ж понятно, что тут объяснять, — подал голос ординарец.
— Ладно, ступай, — сухо бросил ему Кошкин. И когда тот вышел, проговорил: — Не смотри, что он такой благостный. До войны бандитствовал, подлец. Ну, сейчас-то уж не подлец.
— Не подлец?
— Не-ет, — мотнул головой Кошкин. — Штрафная рота тоже из дерьма людей делает… Ну вот, служил, воевал. Всё в той же роте. Младшего лейтенанта за одно дело дали. Ну, и начал расти… У нас же год за шесть идёт. Был потом и командиром взвода, и агитатором. А в прошлом году, в августе, эту роту получил… после приказа Верховного номер двести двадцать семь. Слыхал, конечно?
Алейников кивнул. Этот жёсткий и единственный, может быть, в своём роде приказ Народного Комиссара Обороны и Верховного Главнокомандующего Сталина был вызван суровой необходимостью. Прошлым летом, когда он, Алейников, находился в Краснодарском крае, организуя вывозку скота, зерна и других сельхозпродуктов, докатывались слухи, что в некоторых частях Красной Армии, оборонявших Новочеркасск и Ростов, вспыхнули «отступательные» настроения и что эти города были якобы оставлены без серьёзного сопротивления. Соответствовали ли слухи действительности, узнать не было возможности. А в конце июля или начале августа он уже читал этот знаменитый приказ, безжалостный в своей прямолинейности: «…Немецкие оккупанты рвутся к Сталинграду, к Волге и хотят любой ценой захватить Кубань, Северный Кавказ с их нефтяными и хлебными богатствами. Враг уже захватил Ворошиловград, Старобельск, Россошь, Купянск, Валуйки, Новочеркасск, Ростов-на-Дону, половину Воронежа… После потери Украины, Белоруссии, Прибалтики, Донбасса и других областей у нас стало намного меньше территории, стало быть, стало намного меньше людей, хлеба, металла, заводов, фабрик. Мы потеряли более 70 миллионов населения, более 800 миллионов пудов хлеба в год и более 10 миллионов тонн металла в год. У нас нет уже теперь преобладания над немцами ни в людских резервах, ни в запасах хлеба… Каждый новый клочок оставленной нами территории будет всемерно усиливать врага и всемерно ослаблять нашу оборону, нашу Родину…»
Далее в приказе говорилось о необходимости повышения порядка и дисциплины в войсках, о ликвидации отступательных настроений. Надо, говорилось в приказе, упорно, до последней капли крови, защищать каждую позицию, каждый метр советской территории, цепляться за каждый клочок советской земли и отстаивать его до последней возможности, ибо отступать дальше — значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину, надо во что бы то ни стало, любой ценой, остановить, затем отбросить и разгромить врага.
Этим приказом предписывалось «безусловно» снимать с постов и предавать военным судам всех командиров, начиная с командующих армиями и кончая командирами и комиссарами полков и батальонов, допустивших без приказа свыше отход войск с занимаемых позиций. Старших, средних и младших командиров, политработников и рядовых бойцов, провинившихся в нарушении дисциплины по трусости или неустойчивости, отправлять в штрафные подразделения, ставить их на более трудные участки фронта, чтобы дать возможность искупить кровью свою вину перед Родиной.
Яков до сих пор помнит, как у него заныло, занемело от холода в груди, когда он читал этот приказ.
— Я боялся — после этого приказа меня в такое штрафное подразделение назначат, — проговорил он. — Вот тогда бы я уж не выдержал… Да, к счастью, обошлось.
Кошкин быстро взглянул на него, усмехнулся.
— Ну, выдержал бы. Раз надо. Человек — он своих сил ещё не знает.
Алейников давно, с самой первой минуты встречи с Кошкиным, чувствовал какое-то большое и безграничное превосходство этого человека над собой.
— Выдержал бы, — ещё раз сказал Кошкин. — Приказ этот правильный. Необходимый, если точнее. Война, брат, она ни с чем не считается. Ничего не попишешь.
Он вынул из лежащей на столе пачки папиросу, чиркнул спичкой. Жадно глотнул табачный дым, медленно выпустил. И, глядя почему-то на кончик папиросы, опять усмехнулся.
— Да-а, Яков Николаевич… Вот где мы встретились. При таких-то обстоятельствах… А ты, угадываю я, всё маешься. А?
— Прошлое в памяти живёт, не истребить его ничем, — проговорил Алейников. Он помолчал, вздохнул и продолжал: — Ты вот, ты кричал мне тогда, в моём кабинете: «В кого же ты превратился, Яков? У тебя руки по локоть в крови!» Что же… ты был прав. Засухин Василий Степанович погиб… Баулин Корней, бывший наш председатель райисполкома, доходили до меня как-то слухи, тоже умер… Значит, и их кровь на моих руках… Сознание это сосёт, высасывает у меня всё живое внутри. Разгрызает всё. Я ведь тоже человек.
Командир штрафной роты смотрел на него, Алейникова, прищурив веки, и где-то в глубине его сузившихся глаз холодно и враждебно горели чёрные зрачки.
Потом злой огонь в глазах стал вянуть и быстро потух, на лбу то собирались, то исчезали морщины. Он раздавил на тарелке окурок и тотчас вынул новую папиросу.
Алейников налил в кружку из чайника, раза два-три хлебнул торопливо и со стуком отставил кружку.
— Позапрошлой зимой, когда я собирался сюда, на фронт, Кружилин мне врезал: «Нашкодил ты в жизни, а теперь в кусты?! А нам предоставляешь возможность исправлять твои грехи. Нет уж, давай, говорит, вместе объяснять людям, что произошло, давай вместе и исправлять…» Но как исправлять?! Тут, на войне, я не бездельничаю, не отсиживаюсь в прохладном месте… Сколько раз бывал в таких пеклах! В тыл к немцам ходил не однажды. И готов в самое кромешное, в самое кровавое месиво в любую секунду. Этого достаточно, чтоб исправить?
— Это просто наш долг с тобой, Яков, — сказал Кошкин. — Как и всякого нормального человека. Нашу землю фашисты топчут.
— Ага, значит, недостаточно! — прервал его Алейников. — Вот поэтому и маюсь… Но исправлять — ладно. А как, чем объяснить всё же мою вину? Моей кровожадностью, что ли? Может, я ненормальный, может, я испытывал животное удовлетворение, когда тебя, Засухина арестовывал? И других… Не понимал я чего-то — было. Но я и сейчас многого не понимаю!..
— Чего кричишь-то? — остановил его Кошкин.
Яков обмяк, во всём его теле вдруг явственно обозначилась неимоверная усталость. Он тяжело поставил локти на стол и уронил в ладони голову.
— Тут закричишь.
Так он и сидел, пока командир штрафной роты не произнёс:
— Ну, мне пора, Яков Николаевич.
На улице был прежний изнурительный зной. Неподалёку от дома, в котором они обедали, возле развалин какой-то постройки, стояли две распряжённые лошади, яростно мотали головами, одурев, видно, от жары. Чуть поодаль дымилось две кухни, но людей ни возле разрушенного сарая, ни возле кухонь не было видно.
Едва они вышли, сзади неизвестно откуда возник ординарец Кошкина.
— Ну что?
— От Седьмого шифровка пришла, товарищ капитан, из узла связи звонили. Только что.
— Хорошо. Как расшифруют, пусть немедленно несут. Я провожу майора — и в третий взвод. И обзвони — пусть все командиры взводов туда собираются.
— Слушаюсь.
Ординарец исчез так же неожиданно, как и появился. Алейников только на мгновение отвёл взгляд, и ординарца уже не было.
— Седьмой — это начальник штаба нашей армии. Наверное, новый комплект прибывает. — Кошкин усмехнулся. — У нас ведь так: один бой — и я остаюсь без списочного состава. С остатками — кого пуля или осколок не тронули — отходим на доукомплектовку. Остаток бывает, как правило, чисто символический.
— Да это понятно, — сказал Алейников.
— Освобождаем иногда и таких, которые в бою и царапины не получили, но отличились, проявили отвагу и бесстрашие. Но трибуналы на это идут неохотно.
Они шагали к берегу речки, протекающей на задах бывшей деревни. Там, под жидкими деревцами, переломанными колёсами немецких и советских танков, грузовиков, повозок, остался Гриша Ерёменко с машиной — он попросил разрешения искупаться, постирать бельё, портянки.
Унылая картина разрушенной деревушки — груды обгоревших брёвен, развороченные взрывами постройки, торчащие среди пепелищ печные трубы — угнетающе действовала на Алейникова. Всё это он видел десятки и сотни раз, но привыкнуть к таким картинам не мог, сердце у него всегда больно сжималось, и Якову чудилось, что обезображенная земля истекает своей земляной кровью и весь земной шар, как живое существо, тяжко, мучительно стонет от невыносимой боли.
Как только они вышли из дома, Алейников поднял с земли сухой прутик и всю дорогу нащёлкивал себя по голенищу. Наконец он отбросил прутик и остановился.
— Знаешь, что мне хочется сказать тебе? Хотя ты вряд ли поверишь…
— Ты скажи, а я тебе честно отвечу, поверю или не поверю.
— Завидую я тебе. Всей твоей… судьбе.
Командир штрафной роты смотрел на Алейникова прямо, в его тёмных глазах не было ни удивления, ни насмешки, хотя Яков ожидал всё это увидеть. Только уголки обветренных губ чуть шевельнулись.
— Я верю тебе, Яков, — сказал Кошкин тихо и грустно.
И именно потому, что он произнёс это негромко, чуть раздумчивым голосом, Алейников убедился в его искренности, к горлу что-то подступило, он отвернулся и глянул зачем-то вверх. Косматое солнце больно хлестануло его по глазам, он закрыл их и потёр пальцами веки.
— Мы, Яков, много там с Василием Степановичем Засухиным толковали о тебе… и вообще обо всех этих делах, — меж тем говорил Кошкин. — Светлая была у него голова. Ну, сладко ли там, горько ли нам было, сам понимаешь. Я в нашем горе тогда тебя во всём винил. Василий — больше Полипова, который был секретарём после Кружилина. «Вот это, говорил, страшный человек».
— Ну что ж… спасибо ему, Василию Степановичу, — с трудом, через силу вымолвил Алейников.
— Да-а… Больше — Полипова, но не во всём. А во всём, говорил он, люди разберутся рано или поздно.
— Наверное… Иначе как же? Что бы я ни отдал, чтобы дожить до этого времени!
— Доживём, Яков Николаевич! — убеждённо произнёс Кошкин.
После этих слов Алейникову сразу стало как-то свободнее и легче, будто тяжкий каменный жёрнов, незримо лежавший на плечах, вдруг неизвестно каким образом начал превращаться в песок и осыпаться вниз, к ногам. Яков радостно повёл плечами, посмотрел Кошкину прямо в глаза.
— Не представляешь ты, Данила Иванович, как я рад, что судьба свела нас тут, что мы встретились. Поверь ещё раз — я не могу и представить сейчас, как бы жил дальше без этой встречи…
— Да что ж, — проговорил тот, — я тоже, Яков, доволен…
Из-за порыжелого холма, который огибала спускающаяся из деревни вниз, к речке, дорога, показался ординарец Кошкина, увидел своего командира, побежал бегом.
— Шифровку расколдовали, — сказал Кошкин.
Ординарец, подбежав, бросил руку к пилотке, хотел что-то доложить, но командир роты опередил:
— Ладно, давай.
Он взял из рук ординарца листок, глянул в него, усмехнулся.
— Так и есть. Через три дня пополнение прибывает. Не могли повременить, черти. После завтрашнего боя у нас столько дел будет.
— Заботятся об нас, Данила Иванович… — с усмешкой вставил ординарец.
— Разговорчики! — оборвал его Кошкин. — Командиры взводов собрались?
— Так точно, товарищ капитан.
— Ступай. Я сейчас приду.
Ординарец повернулся и побежал обратно к холму.
— Славный парень из него получился. Два раза жизнь мне спасал.
Кошкин положил шифровку в карман гимнастёрки, поправил пистолетную кобуру.
— Доукомплектовка под Щиграми будет… — Кошкин усмехнулся. — Весёлое это времечко — доукомплектовка — у нас. Поездной конвой отбывает восвояси, а свежие штрафнички и начинают развлекаться. В основном грабёж мирного населения. Отлично знают, предупреждены, что за это расстрел на месте. Но такие есть артисты! Пока утихомирим…
— Да, представляю. Не представляю только, как справляетесь.
— Остатки от прежнего состава крепко помогают. Знаешь, штрафник, побывавший в бою, совсем другой человек. Удивительно порой, как несколько часов, иногда даже минут — хотя короткие бои у нас случаются редко — меняют людей. Такие уркаганы, что пробы ставить уже негде, вроде вон моего ординарца, человеческий облик обретают. А то и ягнятами становятся. Туда ведь, за край жизни, заглядывать страшно, там можно многое увидеть. И весь уркаганный лоск сразу лохмотьями слезает… Ну что ж, Яков… — И Кошкин протянул руку.
То ли потому, что Кошкин назвал его просто по имени, то ли оттого, что в голосе командира штрафной роты явственно прозвучала искренность, сердечность даже, Алейников вдруг опять разволновался, как мальчишка, почувствовал, что к лицу подступила вся кровь. И, ещё больше смешавшись от мысли, что Кошкин заметит его состояние, торопливо схватил протянутую руку, но не пожал её, а грубо дёрнул Кошкина к себе, обнял за горячие плечи.
— До свидания. Спасибо… Останемся живы — встретимся в Шантаре.
— Встретимся, Яков Николаевич, чего ж… — сбивчиво промолвил и Кошкин.
— Непонятно мне только: чего ж ты этого типа… этого Зубова не расстрелял? — неожиданно для самого себя проговорил Алейников. — Он же снова может…
— Не думаю, — ответил Кошкин, оправляя гимнастёрку. — И как тебе сказать? Любопытен мне чем-то этот тип.
— Чем же?
— Ну как же… Ведь сын нашего классового врага, как говорится, царского полковника, колчаковского карателя, с которым мы в гражданскую дрались, — усмехнулся Кошкин. — Как-никак пусть под гнётом закона, но воюет за интересы, противоположные интересам его отца… Эта троица — Зубов, Кафтанов, Гвоздёв — прибыла в роту давно. Участвовали уже в двух боях. И странное дело — ни один из них даже царапины не получил. Будто заколдованные. Все трое барахло человечье, конечно, но в боях вели себя по-разному. Кафтанов и Гвоздёв всё норовят в бою за спины других. А Зубов в самое пекло лезет. А он у них главарь… Что он, смерти ищет? Или что-то тут другое?
— Смерти-то вряд ли. На ранение рассчитывает.
Кошкин глянул на часы, машинально проверил, все ли пуговицы застёгнуты на гимнастёрке.
— Может быть, и так. Но люди, Яков, интересные, что ни человек, то… экземпляр. А в Валуйках, по-моему, он, стреляя в меня, промахнулся умышленно.
— Да? Зачем же тогда стрелял?
— Ну, у них, у воров, не как у фраеров, — усмехнулся Кошкин. — Надеюсь, жаргон их знаешь? Штрафники из уголовщины все считаются ворами. Остальные для них фраеры. А воры живут и здесь по своим законам… Возможно, Зубов провинился в чём-то перед другими, более могущественными ворами, а те приговорили его таким образом загладить вину. Может, задолжал кому. Или просто в карты меня проиграл. У нас ведь и такое бывает. Нынче весной двух командиров взводов таким образом потеряли. И виновных не нашли, к сожалению.
— Где ты находишь мужество… командовать этой ротой?! — воскликнул невольно Алейников.
— Н-да… А я вот тоже не могу тогда понять: где ты, Яков Николаевич, берёшь мужество, чтобы в тыл к немцам ходить, в самое их логово? — И командир штрафной роты в третий раз глянул на часы. — Ну, извини, мне давно пора. Каждый бой для нас — это бой-прорыв, топтаться на месте, а тем более отступать мы не имеем права. Так что надо мне подготовить роту. — Кошкин взглянул на Алейникова и чуть изменившимся голосом, отчётливо выговаривая каждое слово, переспросил: — Значит, боялся попасть в командиры к штрафникам?
В глазах у Алейникова вспыхнули колючие искорки. Алейников это почувствовал сам и тут же притушил, спросил с грустной горечью:
— Смеёшься?
— Да нет, Яков. Командовать штрафной ротой — не мёд пить, — со вздохом ответил Кошкин. — Но приказали б тебе — и стал бы командовать. — Голос его дрогнул и посуровел, зазвучал жёстче, на скулах вспухли и заходили желваки. — Идёт война с жестоким, озверевшим врагом. Не на жизнь, а на смерть идёт! И тут не до личных эмоций и желаний. Надо будет Родине — мы выполним любой её приказ. Любой!
Алейников, перебирая в памяти разговор с Кошкиным, спускался по тропинке к речке, где остался Гриша Ерёменко с машиной. Тропинка шла по косогорчику, заросшему травой, ещё не пожелтевшей под солнцем, но и давно не свежей. Слева чернели две, одна возле другой, огромные воронки от тяжёлых снарядов, в каждой яме могло бы спрятаться по танку. В траве и по краям белели искрящиеся шарики поспевших одуванчиков, и Алейников почему-то подумал: «Интересно. У каждого жизнь своя. Наверное, уж после того, как сюда упали снаряды, одуванчики успели расцвесть, созреть и дать семена…»
Всё время, пока разговаривал с Кошкиным, у него было почему-то желание сообщить, что тут неподалёку ещё несколько их земляков, и удивить, что один из них, Фёдор Савельев, предал Родину, служит у немцев карателем, но не сообщил, как-то не нашёл для этого подходящего момента в разговоре и теперь жалел об этом.
Тропинка вильнула в низкорослый кустарник, выбежала из него на речную луговину, и там, у края кустарника, в жидкой тени, сидел Зубов и строгал перочинным ножом прутик. Метрах в двухстах от Зубова стояла на берегу речушки машина Алейникова, блестя под солнцем вымытыми стёклами. Ерёменко в одних трусах лежал рядом с машиной на траве, загорал. «Ишь химик», — с завистью, но без раздражения подумал Яков, вспомнил вдруг второй раз за сегодняшний день жену Галину и её сына и то, как они все втроём ходили иногда на Громотуху и жена, накупавшись, подолгу лежала на песке или траве — она очень любила загорать. «Где она сейчас? — подумал он. — Врач же, на фронте, видимо. Жива ли?»
При мысли о бывшей жене сердце Алейникова тупо заныло. Он глянул на поднявшегося навстречу Зубова и как-то даже не удивился, что тот сидит здесь, прошёл мимо, всё думая о жене, о том, что Галина была ведь единственной женщиной, которую он знал как мужчина, она была хорошим человеком, но жизнь сложилась так, что он её потерял навсегда.
— Товарищ майор, — услышал Яков и обернулся к Зубову, — разрешите спросить, товарищ майор?
— Спрашивай.
Зубов, подойдя, остановился, опустив длинные руки. И глаза опустил вниз, будто разглядывая кулаки, молчал.
— Ну, так что же вы? — проговорил Алейников, неизвестно зачем употребив это «вы». — У меня нет времени.
— Я давно хотел поглядеть на вас, — усмехнулся угрюмо Зубов и поднял глаза. — Ещё там, в Шантаре, позапрошлой зимой. Да не успел — забрили нас. Вы ж, наверно, помните? А я специально тогда в Шантару приезжал…
— Какая честь! И что во мне такого интересного?
— Шрам вот этот на лице.
— Вон что! — Алейников с любопытством взглянул на Зубова. — Ну, и что же ты хотел спросить?
— Что? — опять усмехнулся Пётр Зубов. — Да просто хотел вопросик задать: смысл-то жизни в чём?
— Та-ак… — Алейников вспомнил всё, что говорил ему только что об этом человеке командир штрафной роты, с новым каким-то любопытством оглядел Зубова.
Гриша Ерёменко, заметив своего начальника, стоял, уже одетый, возле машины.
Зубов вынул перочинный нож, срезал прутик и начал его строгать.
— Вопросик! — сказал Алейников. — А может быть, мы несколько сузим эту тему? И, скажем, смысл-то чьей жизни? Твоей? Моей?
— Зачем суживать? Я спрашиваю вообще… — И рукой, в которой был зажат перочинный нож, Зубов описал перед собой круг.
— Ну если вообще… Вообще смысл жизни — в борьбе за счастье людей.
Слова эти не произвели на Зубова никакого действия. Он не торопясь, равнодушно срезал с прутика листочки один за другим. Потом поглядел в сторону — там неширокая речка больно сверкала на солнце, утекала за молодую рощицу из берёз и осин. За рощицей поднимались какие-то жиденькие дымы и таяли, рассасываясь в летнем горячем небе бесследно.
Потом он усмехнулся.
— Я мальчишка был, но помню — отец мой также говорил, что он воюет за счастье людей, за судьбу России… Метку-то на щеке он вам, я слышал, оставил?
— Он, — кивнул Алейников. — По-разному мы с ним понимали счастье людей. И судьбу России.
— Ну да… Потому он тебе и прилепил этот шрам. А вы его, потому что по-разному, убили! Вы… ты лично виноват в его смерти! — прохрипел зловеще Зубов. — Я всё знаю! Ты вывел тогда весь партизанский отряд из каменного мешка, куда загнал вас отец! Ты привёл отряд на заимку. Я кое-что помню! Вы напали ночью на нас, сонных…
Алейников не испугался хрипучего и зловещего голоса Зубова, не оскорбило его и то, что этот солдат-штрафник вдруг начал говорить ему «ты».
— А что ж удивляешься? Он нас бил насмерть, мы — его… Тут уж кто кого! Борьба классов. Ты, понятно, за отца нам не простишь никогда, сердце всё стонет. Ты в Кошкина, в командира своей роты, стрелял…
— Она не моя. Она штрафная! — ощетинился Зубов.
— И ты рано или поздно, при первом удобном случае, к немцам перейдёшь… сдашься, служить у них будешь!
— Дурак ты, — негромко сказал Зубов.
— Что-о?! — вздрогнул Яков, точно его ударили, и рука сама собой скользнула к кобуре, хотя краем сознания он всё же понимал, что, если выхватит пистолет, сделает глупость. Стрелять всё равно не будет. За что же стрелять? Штрафник этот стоит себе спокойно с перочинным ножичком, строгает палочку. За оскорбительное слово? Хорош он тогда будет.
Зубов краем глаза наблюдал за Алейниковым, позы не изменил, только перестал строгать и окаменел весь, ждал… Рука Якова обмякла, опала.
— То, что слышал, — усмехнулся Зубов. — Меня, к твоему сведению, немцы ещё в сорок первом из Курской тюрьмы освободили и должность в городской полиции давали. И если б я схотел…
— Чего ж не схотел? — спросил Алейников, испытывая к самому себе мерзкое чувство за то, что не сдержался и чуть не выхватил пистолет.
— Не знаю… А пушку свою ты бы всё равно не успел вытащить, — ещё раз усмехнулся Зубов и поглядел на свой скромный перочинный ножичек. — Вот эта штучка острее бритвы. Чиркнул бы по шее — и хрипел бы сейчас… Тогда-то мне бы уж ничего не оставалось, как к немцам.
Зубов тяжко и шумно вздохнул, с резким щелчком закрыл свой перочинный ножик, спрятал в карман.
— Ладно… Отца я жалею, конечно. Но сердце не стонет, перестало, — сказал он негромко. И, поймав на себе взгляд Алейникова, добавил: — Я и сам удивляюсь. Видно, делает время своё дело. И борьба классов — ладно. Я попытался кое-что и в этом вопросе понять, разобраться. Книги этого бородатого Карла Маркса пытался читать. И Ленина вашего…
— Ленина? И Маркса?!
— А что ж ты думаешь? Ну, понял я мало. Я несколько лет в гимназию ходил — и всё. Остальное образование по тюрьмам получил. Тут я профессор. Но главную мысль насчёт борьбы этих классов уловил…
Зубов склонил большую, давно не стриженную голову вниз и замолчал. Потом встряхнул головой.
— Бедные, богатые, капитализм, коммунизм… Всё в мире как огонь и вода. В общем — кто кого зальёт…
— Примерно так, — сказал Алейников.
— Чего примерно? — Глаза Зубова заблестели как-то странно, явственно проступила в них унылая и, кажется, застарелая боль. — Так и есть! И когда схлестнутся, пар до неба свищет. Кровавый.
— Кровавый, — согласился Алейников.
— Я мальчишкой был, и меня этот пар насквозь ошпарил. Да, к беде моей, не до смерти. И пошёл я от злости куролесить. И ещё — от бессилия, от тоски. Не поверите?
Взгляд Зубова, этого солдата-штрафника, был открытым, незащищённым каким-то, в зеленоватых глазах стояла всё та же боль. И Алейников сказал не сразу:
— Что ж… Понять это я могу.
— А тогда это ещё больше, чем поверить, — будто самому себе проговорил Зубов. — Только не подумайте, Яков Николаевич, что я помощи какой-то от вас хочу, из штрафной роты, мол, пытается выбраться… Это меня оскорбит, я гордый. Не-ет…
— Этого я, Зубов, не думаю… — И, глядя, как тот переломил и бросил свой оструганный прутик, добавил: — А разговор у нас, чувствую, долгий будет. Сядем тогда, что ли… — И он первый опустился на обочину тропинки, в бледную тень от редких кустарников. — Сколько у тебя сроку-то было?
— У меня — вышка, — коротко сказал Зубов.
— За что?
— За совокупность.
— Это как так?
— Когда взяли меня в Шантаре зимой сорок второго… Макар Кафтанов там автолавку какую-то пощупал, а я был ни при чём. Что я за птица, им было неведомо, но ясно, что фазан — взяли меня с оружием. Покрутили-повертели и отправили всех троих — меня, Кафтанова и Гвоздёва в Новосибирск. Ну, а там я судился раза четыре. Подержали там месяцев шесть, раскопали всю мою скромную деятельность. Сроку у меня было ровно пятьдесят лет. Думал я, не всё наскребут. Я и в Киеве судился, и на Кавказе… И ещё кое-где. Война ж, думаю, кое-чего и не добудут. Нет, прояснили всё до конца. Хорошо работаете. Пенсию не зря получать будете. Ну, и решили, видно: хватит валандаться, всё равно из тюрьмы живым человек не выйдет, так и так хоронить за казённый счёт — и приговорили к высшей мере… Я даже как-то и… не шелохнулся. Онемело всё внутри только — и приятно стало: наконец-то, думаю… С тем и сижу в камере смертников. Но… — Зубов сплюнул в сторону сквозь белые и крепкие зубы. — Вот же проклятая человечья порода! Душа устала, тело покоя просит, а в мозгу, слышу, посасывать стало: неужели и вправду конец?! Короче, написал бумагу о помиловании. Биографию всю изобразил. Осколок, мол, человечий я… Про отца написал всё, в общем. И ещё на два момента упор сделал. У немцев, хотя они предлагали службу, не остался, мне, русскому, невмоготу видеть, как они нашу землю поганят. И что мокрых дел за мной не было.
— Не было?
— Ни одного, — сказал Зубов. — Не люблю я этого.
— Не любишь? Ты ж в Кошкина, в своего командира роты, стрелял!
— Ну и что? — Зубов как-то брезгливо дёрнул губами. — Живой же он… В общем, в помилование не верил и не ждал его. Таких, как я, с таким сроком, не милуют. Я ненавидел себя за слабость — я не люблю на колени становиться… А оно пришло, заменили мне вышку штрафной ротой.
В зелёных глазах Зубова плеснулась усмешка и тут же погасла, они снова стали пустыми и грустными.
— Скажи… ты умышленно стрелял в Кошкина мимо? — спросил Алейников.
Зубов, не поднимая головы, бросил на Якова взгляд исподлобья и тут же опустил короткие, выгоревшие на солнце ресницы. И ничего не ответил, только чуть заметно пожал плечами.
— Ну, а… почему стрелял? Что тебя заставило?
— Вам это очень нужно знать?
— Любопытно.
— По приговору.
— По какому? Как понять?
Зубов поглядел на стоящую неподалёку машину Алейникова, наблюдая, кажется, за шофёром, который от нечего делать ходил вокруг эмки, постукивая сапогом в скаты.
— В Валуйках ротой и не Кошкин командовал, — хрипуче произнёс наконец Зубов. — Был тогда в роте… — И вдруг оборвал себя на полуслове, поднял тяжёлую голову. — Ваши дела, гражданин Алейников, должно быть, не сладкие. Я уж знаю… А наши ещё страшнее. Может, не надо об них до конца-то?
— Я не слабонервный, — усмехнулся Алейников.
— Ладно, — уронил смешок и Зубов. — Был тогда в роте штрафник Мишка Крайзер по кличке Горилла. И по виду горилла. В зоопарке я только видел таких в железных клетках. Страшный человек, во всём преступном мире известный. Я против него птичка-синичка. Он и был верховным в роте… Такие дела творил! И на людей в карты играл… Прошлой весной командира своего взвода проиграл и в тот же вечер шею финкой просадил. Нож он бросал, сволочь, на тридцать метров точно в яблочко. Назначили другого командира — он и того проиграл.
— Во-он, оказывается, кто! — проговорил Алейников, вспомнив рассказ Кошкина.
Зубов всем телом повернулся к Якову, вопросительно поглядел, но ничего не сказал. И когда отвернулся, вздохнул, а потом только проговорил:
— Горилла мёртвый. Но всё равно мне за то, что я рассказываю, финарь полагается.
— Не бойся. Не выдам.
— Да я и не боюсь, — промолвил Зубов устало. — И в бою я ничего не боюсь — ни пули, ни снаряда. Только не берут, проклятые.
— И это я знаю. Мне Кошкин говорил.
— Кошкин… — повторил Зубов как-то бесцветно. — Он ведь тоже, кажется, против моего отца воевал?
— Он был в нашем партизанском отряде тогда, — подтвердил Алейников.
— Да-а… Застрели я Кошкина, вы бы все считали — за отца, мол, по классовым убеждениям. А дело по-другому было. За Гориллу Кошкина приговорили. Мы под Валуйками долго стояли, и Горилла со своими телохранителями — были у него такие — где-то трёх женщин поймали в степи. Одна даже совсем девчонка, лет, может, пятнадцати-шестнадцати. Спрятали их в овраге, земляную дыру специально вырыли, охрану свою поставили… Ну, и, сами понимаете…
На сильной и чёрной от солнца шее Зубова напряглась, туго натянулась острая жила, потом мелко задрожала, причинив, видимо, Зубову боль, и он потёр шею ладонью.
— Боже мой! Я подлец и сволочь, и вышку мне — правильно! Но почему таких, как Горилла, в живых держат?! Какая ему штрафная там! Его… ему…
Зубов не мог говорить, стал тереть ладонью об землю.
— Пошёл я глянуть на них. Из любопытства, что ли. Мы втроём пошли — Кафтанов, Гвоздёв и я…
— Кошкин… Кошкин знает? — Алейников хотел подняться, но Зубов мгновенно бросил тяжёлую ладонь ему на колено, цепко и больно сдавил пальцами. И неожиданно спокойным голосом проговорил:
— Тихо… Сперва дослушай. Кошкин потом узнал. Не от меня только. От кого — не знаю. И всю обойму в Гориллу вылупил. Зверь это был, не человек. Кошкин стреляет, садит пули ему в спину, в затылок, в голову, а Горилла пытается с земли подняться. Хрипит, землю пальцами пашет и на колени встаёт, встаёт… Мы так и думали — встанет во весь рост и двинется на Кошкина. Нет, рухнул.
Глуховатый голос Зубова звучал теперь ровно, говорил он без видимых усилий, и только иногда чувствовалось, что какое-то слово даётся ему нелегко.
Он умолк, помолчал с полминуты, и Алейников его не торопил, ждал терпеливо, понимая, что тот снова заговорит сам.
Зубов молчал долго. Гриша Ерёменко, удивлённый, видимо, о чём это ведёт такую длинную беседу его начальник, сел на крыло машины, закурил.
— Я думаю, что Кафтанов с Гвоздёвым и капнули телохранителям Гориллы, будто я его заложил, — проговорил Зубов. — Но полной уверенности ни у кого не было, иначе бы они со мной не так… А здесь только и поручили мне «приговор» исполнить. За Гориллу они «приговорили» Кошкина в тот же вечер. Посмотрим, мол, как он, то есть я…
— И что ж ты?
Пётр Зубов пожал плечами.
— Не обрадовался. Дураку ясно, за такое дело — расстрел. Откажусь выполнить «приговор» — тоже смерть. С той лишь разницей, что не знаешь, когда, где и как она наступит. То ли нож под ребро воткнут, то ли в кусты оттащат и голыми руками задушат…
Зубов поглядел на сожжённое солнцем небо и уронил беззвучный смешок.
— Но и не испугался…
— Врёшь, испугался, — неожиданно проговорил Алейников. Зубов вопросительно приподнял на него глаза. И Алейников пояснил: — Была у тебя вышка, но после ранения в бою мог быть свободен, всё прошлое могло враз похериться. На войне только может такое быть… Разве не думал, не надеялся на это?
Зубов опустил глаза и несколько секунд помолчал. Потом вздохнул тяжко, глубоко и через силу будто промолвил прежнее:
— Нет, не испугался. А думать — что ж… Об этом у нас все невольно думают и надеются. И я, конечно… Сильно тоскливо мне стало просто, Яков Николаевич, а испуга не было.
Потянула откуда-то из-за реки тугая и душная струя воздуха, принесла горький запах сожжённой земли. И Зубов, будто от этого запаха, поморщился. Опять пошевелил плечами, словно пытаясь что-то сбросить с них. И заговорил дальше, через силу сдерживая накопившееся где-то внутри раздражение:
— Да, напала тоска. Чёрт её знает, что за штуковина это такая… И раньше было — нахлынет без всякой причины, как на сопливого интеллигента, ну хоть в петлю лезь. Водкой глушил её. А тут… И вдруг всё в невиданную злобу перешло. В звериную!
— К кому?
— К кому?! — Зубов сплюнул на землю. — Да, к кому? Это не так просто объяснить, если честно. К этому волосатому Горилле, хотя он уж был мёртвый! К его телохранителям… На тактических занятиях подползают ко мне: давай, мол, вон Кошкин возле кустов маячит, ночь тёмная, не поймут, кто стрелял, а мы не выдадим… Кой чёрт, думаю, не выдадите?! Сами же руки и скрутите, едва прихлопну командира роты… Суют мне в руки пистолет. Оружие нам до боя не выдают, на тактических занятиях с деревяшками бегаем. Ну, да этого добра на войне прикарманить чего стоит… Тут-то и захлебнулся я злобой ко всему на свете! В том числе и к Кошкину. К себе, ко всей этой кошмарной жизни! Вырвал я пистолет… Опять же, хоть верь, хоть нет, поверх всего ошпарила мысль: в телохранителей Гориллы разрядить его! Да чёрт его знает, сколько в нём патронов, а их четверо… Ну, и лупанул в Кошкина.
Зубов замолчал, начал царапать всей пятернёй грудь под гимнастёркой.
— Что ж дальше? — спросил Алейников.
— А дальше так и вышло, как я думал. Все четверо немедля навалились на меня, руки заломили: «Сволочь! Ты же не прицелился! Ну и подыхай! Это он, Зубов, товарищ капитан, хотел вас…» Это они уж подскочившему Кошкину кричат, подбежавшим бойцам. У Кошкина пистолет в руке дёргается. «Про-очь!» — заорал он. Державшие меня Гориллины дружки брызнули в стороны, как тараканы. Я лежу, распластанный, на земле. «Ты?!» — прокричал Кошкин, поднимая пистолет. И тут я… понял я в какую-то секунду, что не выстрелит он. Приподнялся и сел. «Я», — говорю…
— Как же… понял?
— Э-э, Яков Николаевич… Как всё объяснить? На какой-то миг Кошкин задержал зрачки на тех четырёх, что отскочили от меня. А я заметил… Знает он нашу братию, за что и уважают его. Нюхом почуял, что не во мне тут дело. И я это понял. Да-а… А если б я сказал: «Нет, не я» — он бы выстрелил, я думаю.
— Безусловно, — сказал Алейников и поднялся.
Зубов тоже встал вслед за ним и потоптался, разминая затёкшие ноги.
— Эти… телохранители где сейчас? Тут? — спросил Алейников.
— В последнем бою легли. Бой был — таких, Кошкин говорит, даже он не видывал. От роты осталось человек с полсотни… — И, видя, что Алейников пристально глядит на него, добавил с усмешкой: — Нет, не я их, немцы. Я ещё раз повторяю — ни мокрыми делами, ни в спины людей, кроме немцев, не стрелял. Верь, не верь — мне это без нужды. Говорю как есть… И этих, Макара Кафтанова с Гвоздёвым, не тронул, хотя они меня, сволочи, продали, больше некому.
Зубов умолк. Они молча стояли теперь друг против друга. Зубов глядел куда-то в сторону, а Яков Алейников словно ждал ещё каких-то его слов.
— Ну что ж, прощайте, Яков Николаевич, — произнёс наконец Зубов. — Извините, товарищ майор, что я… Мне просто хотелось… Хотя и не такой, может, разговор вышел, как я хотел. Главного вопроса я так и не задал.
— А ты задай, — сказал Алейников.
— А вы ответите?
— Если смогу, чего же…
— Ладно… — В прищуренных глазах его возникла почему-то неприязнь, они засветились злорадным зелёным холодком. — Он простой, этот вопрос. Завтра на рассвете у нас смертельный бой опять. И скорей всего я погибну — сколько судьбе закрывать меня? Но если случится чудо, заденет меня пуля, а живой останусь, смысл-то в этом какой будет? Если останусь, будет?
Алейников молчал, Зубов, помедлив, спросил несколько по-другому:
— От людей мне прощение может быть или нет?
— От людей? — переспросил Алейников, поражённый не тем, что подобный вопрос задаёт человек, приговорённый за преступления против общества к высшей мере наказания — расстрелу, и только чудом это наказание ему заменено пребыванием в штрафной роте, а чем-то другим, более сложным и глубинным, что стояло за этим вопросом и что прозвучало в голосе Зубова. — От людей?..
— Именно.
Пустынно и тихо было возле небольшой речушки, из которой пили, в которой смывали, конечно, грязь и пот, обмывали раны и немецкие, и русские солдаты, в которую падали немецкие и русские снаряды, берега которой размалывали колёса и гусеницы наших и вражеских машин. Израненные, искромсанные во многих местах эти берега, казалось, ещё дымились, в яминах и воронках будто стоял до сего времени пороховой чад и дым. Свирепая и безжалостная битва не однажды подкатывалась к речушке, не однажды бушевала над её слабеньким и неглубоким руслом, и Алейникову вдруг почудилось, что речонку сто раз могла уничтожить страшная война — завалить крохотную, малосильную полоску воды взрывами бомб и снарядов, затоптать колёсами и гусеницами, — а всё не уничтожила, не в силах была уничтожить, и упрямая речушка вот течёт и течёт, пробиваясь сквозь перепутанные, переломанные, обожжённые кустарники и травы, вскипает под солнцем на маленьких своих перекатах, негромко позванивает слабенькой волной, а в крохотных омутах крутит травинки и листья, пока течение, не приметное даже и глазу, не выбьет их на существующий и у этой речушки стрежень и не понесёт их куда-то дальше.
— Да от людей… — в третий раз повторил Яков Алейников. — Вот что я скажу тебе, Зубов. Есть разные… разные преступления против людей и против жизни. И я обо всём этом думал — уж поверь мне, — много думал и раздумывал! Одни преступления люди могут простить легко. Стоит, как говорится, покаяться — люди поверят и простят. Они добрые, люди. Прощение за другие надо заслужить делами. Иногда всей жизнью. — Алейников судорожно проглотил слюну. — Иногда смертью только можно это заслужить… Но бывают и такие преступления которые не прощаются. Никогда не прощаются, как бы ни старался потом. Тут хоть жизнь отдай. Ни при жизни, ни после смерти… Закон даже может простить, а люди — нет.
— Например?
— Например, измена Родине.
Алейников смотрел на Зубова, но тот стоял к нему боком, скрестив руки на груди и сжимая большими заскорузлыми ладонями плечи, смотрел куда-то в сторону сожжённой войной деревни.
— Останешься живой — подумай обо всём этом. Ведь уцелеешь если, жить как-то придётся.
— Выходит… если освободят меня после завтрашнего боя, выйдет, что не сам я прощения за свои преступления заслужил, а просто… закон мне простил?
— Так выйдет, — кивнул Алейников.
— А люди пока не простят?
На это Алейников лишь пожал плечами: я, мол, всё сказал, что ж ещё добавить?
— И по твоим рассуждениям выходит, что отца… моего отца ни закон, ни люди никогда не простят?
Алейников прищурил глаза, уголки губ его опустились вниз.
— Никогда. Он был наш классовый враг. Непримиримый и жестокий. Таким и остался до самой своей гибели. Как же могут его люди простить?
— Люди на блюде! — усмехнулся вдруг Зубов зло, едко, кажется, даже остервенело, уронил вниз руки. — Ну, прощевай ещё раз, Яков Николаевич… Спасибо за политбеседу.
Зубов всё с той же откровенно враждебной усмешкой секунду-другую глядел ему в лицо, резко отвернулся и пошёл вверх по тропинке в сторону деревни, раскачивая широкими плечами, обтянутыми порыжелой гимнастёркой. Не останавливаясь, повернул вдруг голову, проговорил отчётливо:
— Не на блюде даже, а на горячей сковороде.
Никакой усмешки теперь на лице его не было.
… — С кем это вы, товарищ майор, долго так беседовали? — поинтересовался Гриша Ерёменко, когда они ехали изрытым просёлком в расположение дивизии, соседней с 215-й: Алейников хотел поглядеть, нет ли там более удобного места для предстоящего перехода его группы линии фронта.
— Так… Любопытный человек, — ответил Яков и больше ничего объяснять не стал, лишь потрогал шрам на левой щеке, оставленный на всю жизнь шашкой полковника Зубова. «Не на блюде, а на горячей сковороде…» Алейников нахмурился и вдруг подумал: «А ведь Зубова, если он после завтрашнего боя останется живым, можно было бы, пожалуй, взять с собой в тыл врага. Смело можно было бы…»
Но мысль эта, мелькнув, пропала и больше не возвращалась. Другие дела и заботы нахлынули на Алейникова.
Вчера вечером самоходка Магомедова, о которой Алейникову рассказывал начальник штаба дивизии подполковник Демьянов, смяв вражескую батарею, неслась среди толп бегущих куда-то немцев, давила их, разбрасывала тупым рылом, вздрагивала от каждого выстрела, и у Семёна возникло ощущение, будто тяжёлая машина всякий раз на секунду останавливалась, а потом стремительно бросалась дальше в свистящий дымно-огненный ад, сама распуская за собой жёлто-чёрный хвост дыма. Она горела уже давно, поджёг её какой-то рыжий немец, кинувший под гусеницы из окопчика гранату. Семён увидел немца, находящегося впереди и чуть сбоку, уже в тот момент, когда он размахивался, и невольно прикрыл на мгновение глаза. Граната должна удариться сбоку в левую гусеницу, точно посередине, Семён это почувствовал, она порвёт траки — и тогда… Тогда грозная, не танк, конечно, но всё равно грозная и могучая машина превратится в беспомощную стальную коробку, каких много вон торчит по всему полю и у подножия высоты, откуда била наша батарея.
Взрыв ухнул не страшный — сколько Семён пережил уже и таких взрывов, и прямых попаданий в броню снарядов и бомб! — гусеницы остались целы, но через какие-то секунды в машину потёк едкий дым. Ещё до того как он потёк, Семён круто развернул самоходку и, сжав зубы, в звериной ярости бросил её на окопчик. Он ещё раз увидел того же немца, который теперь трясущимися руками хватался за край окопчика, пытаясь из него выскочить. «Идиот безмозглый!» — злорадно подумал Семён, увидев, что окопчик глубокий и, если бы немец остался в нём, упал на дно, ничего ему бы не сделалось, разве бы присыпало немного землёй. Теперь же для него спасения не было…
— Куда эдёшь? Куда эдёшь? — заорал командир самоходного орудия лейтенант Магомедов. — Сержант! Назад!
— Горим! Команди-ир!.. — задыхаясь, прокричал в ответ Семён, круто разворачивая машину, подмявшую рыжего немца.
— Мы, кажись, врюхались, — послышался голос Ивана. — Слева нас танки отрезают!
— Шайта-ан! — визгливо воскликнул командир самоходки. — Ну ладно, ну ладно… Разворачивайся ещё! Направо! Будем пробиваться назад, к своим!
— Да куда? И справа вон немецкая колонна прётся! — опять прохрипел Иван.
Две-три секунды Магомедов молчал, затем обезумевшим голосом скомандовал:
— Вперёд… к высоте! Пробьёмся к нашей батарее!
Семён, подчиняясь приказу, бросил самоходку к высоте, которую обтекали вражеские танки. По ним били с холма наши пушки, а по холму яростно молотили из своих орудий немецкие танки, фонтаны из огня и земли делались всё гуще, и скоро высота почти потонула в дыму и сухой, горячей пыли. Самоходное орудие тоже стреляло раз за разом, но попадал ли дядя Иван в немецкие машины, Семён не видал. Пламя, хлеставшее откуда-то сбоку, временами доставало уже его плечо.
— Боеукладка горит! — страшно прокричал Иван. — Счас рванёт!
— Глуши мотор! Всем из машины!
Семён на землю вывалился мешком, глотнул полную грудь воздуха, который был не намного свежее, чем в машине, с дымом и бензиновой гарью, но всё же им можно было дышать. Несколько мгновений он лежал, распластавшись, прижимаясь к земле грудью, чувствуя, как саднит обожжённое плечо. Лёжа, он ничего не видел из-за стлавшихся по высохшей траве дымов, только слышал всем телом, как от танковых гусениц и рвущихся снарядов дрожит земля.
— К высоте! Савельевы, где вы там?
— Ага, понятно… — зачем-то вслух пробормотал Семён, приподнялся, увидел в бело-грязном дыму бегущих к высоте дядю Ивана и Магомедова, бросился за ними. Но сзади, шагах, может, в пятнадцати — двадцати, там, где стояла горящая самоходка, рвануло небо и землю, в ушах зазвенело и засвербило, будто туда забилось по комару.
— Сёмка! Семён! Сержант! — как из-под земли донеслись слабые голоса. Они были чужими, Семён не узнал их, только увидел перед собой закопчённое и мокрое лицо дяди Ивана, а выше, чуть ли не под самым небом, угольно-чёрные глаза лейтенанта Магомедова. — Ранен, что ли? Отвечай. Куда? Куда ранен?
Слушать ему было эти голоса почему-то смешно. И ещё смешно было от щекотки в ушах.
— Контузило, кажись…
— Помогай. Таскаем его…
Это было последнее, что он услышал. Затем провалился в небытие.
…Он очнулся в темноте оттого, что на него посыпалась земля, увидел сбоку тёмный звёздный квадрат, выполз, встал во весь рост и пошёл куда-то. Комары, недавно бившиеся об барабанные перепонки, теперь летали и летали вокруг головы, попискивая. Семён, не понимая, что это свистят пули, поморщился и даже, пытаясь отогнать назойливое комарьё, несколько раз взмахнул рукой.
— Ты?! Обалдел совсем! — донёсся обозлённый крик до него опять еле слышно, как из-под земли. Но теперь Семён узнал голос дяди Ивана. А потом разглядел во мраке его самого. Без пилотки, в расстёгнутой гимнастёрке, он лежал на бруствере траншеи и, полуобернувшись, сверкал белками глаз. — Ложись! Сёмка-а!
Семён теперь догадался, что это не комары попискивают вокруг головы, а пули, что идёт бой. Он понял, что хочет от него дядя Иван, но не лёг, даже не пригнулся. Он так во весь рост и дошагал до траншеи.
— Ог-гонь!
Сбоку стояло, оказывается, невидимое в темноте орудие, и теперь, когда оно выстрелило, пламя на мгновение осветило пушку, сгорбившегося над панорамой наводчика и подносчика снарядов, бравшего из ящика новый заряд.
Иван метнулся к подошедшему Семёну, рванул его в траншею.
— Ты что?! Пришьют, как козявку! Ну, слава богу, живой. А то я думал — в блиндаже тебя накрыло…
— Чего? — спросил Семён и не расслышал почти своего голоса. «Ну да, контузило, — равнодушно подумал он. — Уши, наверное, порвало…»
— В блиндаж мы тебя положили… А они лезут и лезут. Третий раз отбиваемся. На! — Иван сунул ему автомат. — Это ведь нашу самоходку рвануло. Я думал, ты успеешь отбежать. А ты, тетеря…
В стороне, метрах в десяти от первого орудия, выстрелило второе. Семён поглядел в ту сторону, где блеснул и тут же потух язык пламени, взял автомат.
— А что тут?
— Весёленькая обстановочка, Сёмка, — проговорил Иван, ударом ладони защёлкивая новый диск в ручной пулемёт. — Кругом немцы. Тут, на высоте, две пушки да нас шестеро. Не считая мёртвых. Мёртвых, правда, много… Две пушки от батареи осталось. А где наши, неизвестно.
В это время там, где только что выстрелило второе орудие, тёмным бугром вспухла земля, внутри земляной тучи закрутилось красное с чёрными прожилками пламя, и, прорвав сразу во многих местах оболочку бугра, огонь стрелами ударил в небо. Между стрел, крутясь, взвились какие-то короткие обломки и стали с глухим звоном падать рядом с Семёном. Он поглядел на один такой обломок и увидел, что это снарядная гильза. Затем сверху посыпались дождём комья земли, больно заколотили по голове, по спине.
— Ложись! Голову береги! Голову…
Как беречь голову, Семён не знал, но всё же лёг на дно траншеи.
Когда комья сверху сыпаться перестали, он поднялся, отряхнулся, выдернул присыпанный землёй автомат. Едкий запах сгоревшего тола раздирал горло. Семён похрипел, помотал головой и сплюнул.
— Слава богу, теперь нас четверо вроде осталось. Ты, да я, да Магомедов с Ружейниковым, — со страшной усмешкой проговорил Иван. — У той пушки было двое. Четверо да орудие одно… Ах, сволочи!
Иван глянул в темноту за бруствер, потряс свой ручной пулемёт, будто выбивая из него землю и песок, установил попрочнее сошки, обернулся.
— Давай, Сёмка! В нише ещё три заряженных диска. И гранаты, кажись, есть. Чего сидишь, они лезут же!
И его пулемёт остервенело застучал. Спина Ивана задёргалась от выстрелов.
Крик Ивана и звон коротких пулемётных очередей заставили Семёна метнуться к брустверу. Сжимая автомат, он упал грудью на земляной ровик. Внизу, по скату холма, горело три танка. Два уже еле-еле дымились, они подбиты были, может быть, ещё днём, а третий, который был ближе всех от траншеи, полыхал ярким костром, и в небо, освещённое заревом, ввинчивался чёрный и толстый дымный жгут. В колеблющемся свете Семён различил немцев. Короткими перебежками они продвигались вверх, к ним. Вскинув автомат, Семён нажал на спуск и не разогнул пальца, пока не кончился диск.
— Что делаешь, Сёмка?! — донёсся до него крик, когда автомат в его руках перестал дёргаться. — Что делаешь? Короткими, говорят тебе!
Иван кричал, видимо, давно, лицо его, повёрнутое к Семёну, было мучительно перекошено.
— Беречь патроны! Понятно-о?!
За горящими танками взад и вперёд ползало три или четыре фашистских машины, башни их время от времени изрыгали пламя. Но снаряды рвались то справа, то слева за позицией батареи, хотя и недалеко. «Стрелки, мать вашу!» — злорадно выругался про себя Семён, вталкивая в приёмник новый диск. Единственное 76-миллиметровое противотанковое орудие системы «ЗИС-42», оставшееся от бывшей грозной батареи, отвечало беспрерывно, пламя от его выстрелов раз за разом светло вспыхивало над головой. Но и его снаряды то не доставали до немецких машин, то перелетали. «Алифанова бы на вас, — так же злорадно подумал Семён, засекая упавшего метрах в тридцати немца, — Алифанова…»
Немец, грузный и широкоплечий, полежав, вскочил было. Семён дал короткую очередь. Очень короткую, в три-четыре патрона. Фашистский солдат остановился, будто в недоумении, сделал несколько шагов назад, ещё постоял и, как столб, грохнулся на спину. «Вот и отдохни», — усмехнулся Семён.
Один немец упал, а остальные всё двигались и двигались на высоту. Чёрные их фигурки копошились во мгле, мелькали в колеблющемся свете горящих танков. Сколько было немцев, Семён определить не мог. Может, пятьдесят, может, сто. Он стрелял и кого-то убивал, это он видел ясно. И дядя Иван, наверное, кого-то укладывал. Но всё равно фашистов было много. А их всего в траншее двое. Да где-то за спиной ещё двое у пушки. А немцы совсем близко, их можно уже и гранатами достать…
— Сёмка-а! Гранаты! — прокололо ему уши. «Интересно, — подумал Семён, — или дядя Иван кричит небывало ещё громким голосом, или уши мне отложило?» Он, не спуская глаз со всё приближающихся немцев, отложил автомат и нащупал в нише гранаты.
Рядом упал выскочивший из темноты лейтенант Магомедов, низкорослый азербайджанец, тяжело задышал, уткнув лицо в землю.
— А пушка? Вы что?! — повернулся к нему Семён.
— Зачем пушка сейчас нужна будет? Ничего теперь не нужно будет…
Ещё подышав несколько секунд, он оторвал от земли обожжённое пороховыми струями скуластое лицо, вскочил по-кошачьи, отбежал вдоль траншеи метров за пятнадцать, начал из ниши выкладывать на бруствер гранаты.
Пушка за спиной между тем выстрелила. «Значит, там Ружейников какой-то один… один», — отчётливо подумал Семён, зажал в кулаке лимонку и выглянул через ровик. Немцы были совсем рядом, они, человек восемь, бежали кучкой, почти теперь не стреляя.
Семён, ещё помедлив, бросил гранату, три-четыре секунды последил за её полётом. И, убедившись, что она упадёт в гущу вражеских солдат, осел в траншею и, прикрыв глаза, стал ждать взрыва. Граната лопнула с сухим треском, Семён услышал, как с визгом брызнули осколки, открыл глаза. Во мраке был виден ему дядя Иван, — нагнув голову и выставив костлявые плечи, он тоже прижимался к стене траншеи. И Семён понял, что он тоже швырнул только что гранату. Над ним вспыхнуло чернильно-тёмное и тяжёлое, будто литое из чугуна, облако пыли. Потом взметнулось второе, третье… Значит, дядя Иван раз за разом бросил несколько гранат, мелькнуло у Семёна, а вот он, Семён, так не догадался… И, видя, что Иван разогнулся, припал к пулемёту и начал строчить, Семён тоже схватил автомат, высунулся из ровика.
По всему склону плавали в темноте клочья не то дыма, не то пыли, поднятой гранатными разрывами. Справа и слева эти клочья были гуще, закрывали склоны почти наглухо, а перед Семёном, бросившим всего одну гранату, стояла, покачиваясь, всего лишь мутная стенка, просвечиваемая пламенем горящего внизу танка, и он увидел совсем близко от бруствера траншеи скрюченные тела трёх убитых немцев, а дальше, в жёлтой мгле, согнутые фигуры бегущих вниз солдат.
— Ага-а! — злорадно выдавил Семён сквозь стиснутые зубы, схватил автомат и начал стрелять, ни в кого не попадая. Немцы убегали всё дальше, проваливаясь во тьму. Краем глаза Семён увидел, что Магомедов выскочил из траншеи и бросился в сторону орудия. «Живой, — отметил Семён, — и дядя Иван живой. А Ружейников? Пушка вроде давно не стреляет…»
Орудие в этот момент ухнуло, тьма внизу, куда проваливались немцы, осветилась мгновенной вспышкой. Но в эту короткую долю секунды Семён ничего не мог рассмотреть, кроме всё того же догорающего немецкого танка, не заметил ни одной человеческой фигуры. Ползающие за подбитым танком немецкие машины тоже куда-то исчезли.
Этим выстрелом и закончился ночной бой на окружённой высоте. Установилась вдруг тишина, непонятная и чужая. В небе горели бесшумно белые звёзды, но ничего не освещали, просто торчали вверху неизвестно зачем, без всякой пользы.
От орудия подошли Магомедов и ещё один человек, хлипкий какой-то, в изорванной гимнастёрке. Это и был старший лейтенант Ружейников. Он сел на землю, устало спустив ноги в траншею.
— Ну, вот так… сосенки-ёлочки, — произнёс он, глядя во тьму через бруствер. — Где же наши?
— Похоронить убитых надо бы. В землю положить, — сказал Иван. Он был без пилотки, грязные волосы торчали, свалялись, глаза во мраке поблёскивали. — Ну что, Семён?
Семён не ответил, не хотелось ему ничего отвечать. Снова послышался голос Ружейникова:
— Утром похороним, если доживём. В воронки складём и засыпем… Документы только у каждого взять.
— Уши как, спрашиваю? — спросил Иван.
— Чего? Ничего.
— Кровь перестала течь?
— Какая кровь?
Семён потёр пальцем мочки ушей, ощутил липкость.
— Течёт. А не больно…
— Это ему в блиндаже додавило. Мы думали, там безопаснее будет, а туда снаряд…
— Мой блиндаж был крепкий, — зачем-то произнёс Ружейников, поглаживая колени. — В пять накатов… Вода у нас есть?
Иван ушёл в темноту, но тут же вернулся с фляжкой, протянул Ружейникову. Тот жадно начал пить, обливая распахнутую грудь, будто пил не из фляжки, а из котелка…
Высота 162,4, небольшая, изрытая снарядными воронками сопка, прикрывала Жерехово с северо-востока, перед ней кругом было лысое пространство, только справа от огневой позиции бывшей батареи Ружейникова, за протекающей метрах в семистах речушкой, начинался жиденький клинообразный перелесок, остриё которого подступало к самому берегу. Дальше, за речкой, клин расширялся, на правом его краю, если смотреть от батареи Ружейникова, и стояло это большое когда-то село, почти городок, сейчас начисто сожжённое и разрушенное. Обтекая на расстоянии высоту, речка выгибалась кренделем, ныряла в лес, подходила к самой окраине Жерехова, а потом устремлялась прочь, в топкие болота, поросшие густым осинником да ольховником. Болота эти тянулись на много километров и были уже в тылу немцев. Дальше, за болотами, начинались знаменитые Брянские леса…
Старший лейтенант Ружейников, в прошлом колхозник из подмосковного села, длинный, как журавль, стоял на коленях в отрытой в этом месте во весь рост траншее, положив локти на земляную бровку, глядел в стереотрубу. Гимнастёрка его, рваная, грязная и заскорузлая от высохшего пота, бугрилась на спине, потрескивала, как жесть, когда он шевелился. Поднявшееся над затянутым дымной мглой горизонтом солнце косо било с неба, освещало изуродованную взрывами огневую площадку с валявшимися на ней гильзами и пустыми снарядными ящиками. Посреди хаоса из земляных бугров, гильз и снарядных ящиков уныло и беспомощно стояло орудие со снятой панорамой, чёрным, обгоревшим от стрельбы стволом. Прицельное устройство держал в руках бывший командир самоходки Магомедов, обдувал от пыли и протирал грязной тряпкой. Потом завернул панораму в эту же тряпку и сунул в нишу, выбранную в стенке траншеи, отложив в угол несколько гранат лимонок, похожих на кедровые шишки, тяжко, без слов, вздохнул, стал копаться в разбитой снарядным осколком рации. Покопавшись, пнул её сердито и одновременно махнул безнадёжно рукой.
— Сосенки-ёлочки, — произнёс своё обычное Ружейников, не прекращая наблюдения. Эти слова выражали у него что угодно — гнев и восторг, удивление и заботу, одобрение или осуждение. Всё зависело от тона, каким эти слова произносились. Сейчас они означали, что командир батареи согласен со вздохом Магомедова и его жестом.
Согласен с ним был и Семён Савельев. Он, сильно поджав ноги в коленях, сидел в траншее, возле Ружейникова, на снарядном ящике, прислонясь к горячей земляной стенке спиной. Все они, находящиеся на высоте, обречены, это ясно. Но это не вызывало у Семёна ни страха, ни хотя бы лёгкого беспокойства. С каких-то пор он жил будто в другом измерении, в непонятном ему самому теперь мире, который вызывал лишь лёгкое любопытство. До этого шла жизнь, жестокая и беспощадная, полная огня и смерти, грохота гусеничных траков и бензиновой гари, а потом вдруг что-то в этом кровавом мироздании дрогнуло, раскололось, и произошло странное смещение. Объяснить Семён ничего не мог, но его изнурённому многодневной смертельной опасностью сознанию чудилась фантастическая картина: дымное небо, весь мир, всё это страшное бытие неожиданно дрогнуло, что-то сзади поплыло, настигая его, настигло и рассыпалось, заваливая его осколками. То ли это случилось в тот момент, когда они бросили пылающую самоходку и, попрыгав в задымлённый бурьян, побежали к холму? Или прошедшей ночью, когда на высоту, к самой траншее, опоясывающей огневые позиции бывшей батареи Ружейникова, неудержимо лезли немцы? И они вскарабкались бы на высоту, достигли бы траншеи, если бы кто-то не крикнул: «Сёмка-а! Гранаты!» Кто же это прокричал, кто скомандовал? Кажется, дядя Иван. Семён бросил гранату в кучу немцев, подбежавших совсем уже близко. Бросил, вжался в стенку траншеи, увидел, что то же самое делает дядя Иван, и подумал, что всё это уже бесполезно, сквозь стену земли и огня, поднятой взрывами, всё равно сейчас прорвутся немцы, вскарабкаются по-звериному на бруствер и сверху в упор пришьют к земле из автоматов и дядю Ивана, и его, и азербайджанца Магомедова. И никто никогда не узнает, как они погибли здесь, — ни мать, ни Наташка, ни Олька Королёва…
— Спишь, Семён? — послышался голос.
Семён открыл глаза, увидел стоящего в траншее дядю Ивана. В одной руке у него был котелок, в другой грязная и старая плащ-палатка.
— На, поешь.
— Не хочу.
— Сутки во рту крохи не держал.
— Не надо, — вяло отмахнулся Семён и медленно, с трудом разогнулся, встал на снарядный ящик, выглянул за бруствер.
Иван тотчас схватил Семёна за ремень и что есть силы рванул вниз. И вовремя — в ту же секунду щёлкнул внизу выстрел, пуля сорвала пыльную плёнку с гребня бруствера как раз над тем местом, где только что была голова Семёна, и, прошив пустой воздух, с визгом ввинтилась куда-то в небо.
— Совсем, что ли, ополоумел?!
Лицо Ивана было измученным, усохшим, землисто-серым. Семён поглядел в это лицо, потом на гребень бруствера, в котором пуля прочертила отчётливую канавку.
— Почему они нас?.. Ведь нас всего четверо.
— Они не знают, сколько нас тут. А если бы знали…
— Ну да, — кивнул Семён, всё думая о матери, о Наташе и об Ольке Королёвой. Он думал о них весь остаток ночи и всё утро, они все странным образом представлялись ему людьми малознакомыми, существующими где-то в другом далёком и нереальном мире. И неизвестно, непонятно было, зачем они там существуют, почему они встретились когда-то на его пути, особенно Наташка, девчонка с измученными глазами. Эта Наташка родила, кажется, от него дочь. Родит, может быть, и Олька Королёва, но какой в этом во всём смысл?
Временами сознание прояснялось, и тогда он, вспоминая недавние свои мысли, весь холодел: «Что за чертовщина, умом, что ли, действительно трогаюсь? Наташка жена ведь, и мать есть мать. Но как они там и что с ними? И как же у меня произошло это с Олькой?»
А потом снова всё смешалось, его охватило полное безразличие ко всему, что происходило когда-то и что происходит сейчас.
— Ну да, — повторил он, — они всё равно полезут рано или поздно.
— А покуда ляг, Семён. Я плащ-палатку вот принёс. Вот тут ляг, в воронке. Тут не печёт. Тебе отдохнуть надо.
— Надо, — согласился Семён. — Что-то у меня, дядя Иван, в голове…
— Отойдёт. После контузии бывает.
— Выберемся мы отсюда?
— А как же! Не в таких мы с тобой, Сёмка, переплётах бывали. Звезда наша удачливая. И теперь вывезет.
Говоря это, Иван расстилал плащ-палатку в глубокой яме. Крупнокалиберный снаряд когда-то угодил прямо в траншею, разворотил её почему-то не по окружности, а полукольцом к вершине холма. Бруствер траншеи сделался ещё выше, он-то и прикрывал единственное уцелевшее орудие из всей батареи, заметить его снизу было не легко.
— Правда? — с детской надеждой спросил Семён.
— Ясное дело. Давай ложись.
Семён покорно, с каким-то удовлетворённым, успокоенным выражением лица лёг. Прикрыл глаза, но тут же открыл их, поглядел на Ружейникова, который держал в руках принесённый Иваном котелок и ел кашу.
— А он говорит — сосенки-ёлочки…
— Мало ли чего! Я тоже так думал. Немца мы три раза отбили, отобьём ещё… А тут, гляди, наши двинутся. Фронт же весь в наступлении. Отбросят немцев! Это они случайно прорвались и отрезали нас.
Ружейников что-то хотел сказать. Иван, заметив это, сделал ему знак рукой. Тот лишь усмехнулся, молча протянул котелок Магомедову.
Семён лежал без движения и глядел в блёклое небо. Затем встрепенулся и сел, вынул из нагрудного кармана перемятый листок.
— Дядь Ваня… Я письмо Наташке написал. Тут об Ольке… и обо всём. Я не подлец всё же. Я не хочу её обманывать. Так случилось, но я… я не хотел Наташку тоже обижать. Хотя, наверно, ей это не понять. Но пусть знает, пусть знает… Ты ей пошли это письмо, если чего со мной. Обещаешь? А останусь жив, сам всё ей расскажу. Я её люблю, Наташку. Потому и расскажу всё…
— Ладно, давай, — помедлив, сказал Иван, взял листок, не читая спрятал тоже в нагрудный карман гимнастёрки, застегнул медную пуговицу. — А теперь спи. Как чего, я тебя разбужу.
Семён, отдав листок, какое-то время ещё глядел в небо. Потом медленно стал прикрывать веки. И едва прикрыл, задышал спокойно и ровно, провалился в сон, бездонный и глухой.
— Слава богу, — произнёс вполголоса Иван, поднялся с колен, подошёл к Магомедову. Тот протянул ему котелок с остатками каши. — Должон оклематься парень.
— Контузия-то тяжёлая вроде, — качнул головой Ружейников. — Но перепонки целые. Это хорошо, что ты его успокоил… Сколько у нас гранат-то, Магомедов?
— Сорок две штуки ещё. Мы с Савельевым ночью все немецкие автоматы собрали. Снарядов полно.
— Снарядов хватит. Артиллеристов нету, — сказал Ружейников, опять подходя к стереотрубе.
— Нас трое…
— Почему же? — Иван быстро опрастывал котелок. — Семён с пушкой тоже умеет обращаться.
— Значит, все четверо артиллеристы. Если он отойдёт, Савельев… Ума не приложу всё же: почему они нас в живых оставили? Ага, теперь понятно. — И Ружейников тяжело вдруг задышал. — Теперь понятно! Погляди, Иван Силантьевич…
Иван прильнул к стереотрубе, и жаркая волна, опаляя всё внутри, прокатилась по телу, ударила в череп.
На рассвете Иван, вот так же глядевший в стереотрубу, рассмотрел лишь внизу торчавшие по всему склону и приречной луговине подбитые наши и немецкие танки. Отыскал взглядом и свою самоходку, развороченную взрывом. Она лежала на боку, вонзив в землю орудийный ствол. Подбитые машины уже сгорели, некоторые только жиденько дымили ещё, дым стекал вниз, к блестевшей ленте речушки, заполняя по пути ямы и воронки, от чего они казались наполненными кипятком с паром. Сейчас картина была такой же, лишь пар над воронками поредел, земляные ямы дымились еле-еле, будто вода в них остыла. Но по противоположному берегу речушки шли колонны грузовиков, набитые немцами. Из-за расстояния шум моторов был совершенно не слышен, машины одна за другой появлялись из-за угора, откуда вытекала речушка, приближались к клинообразному лесному выступу, и почти каждый второй грузовик волок за собой пушку.
Оторвав бледное лицо от стереотрубы, Иван метнул взгляд на Семёна. Освещённый лучами утреннего солнца, тот безмятежно спал, по-детски свернувшись калачиком, подложив сложенные ладони под голову. По бескровным щекам Ивана прошла судорога, скулы онемели, он через силу, с болью разжал губы и сказал неизвестно для чего:
— Пущай поспит напоследок…
— Магомедов, к орудию! Ставь панораму! — прохрипел Ружейников, поворачиваясь к стереотрубе. — Помирать будем сейчас, только с музыкой… Буди, Савельев, племянника… Всем к орудию!
Иван шагнул было к спящему Семёну, но замер, услышав удивлённый возглас:
— Сосенки-ёлочки!
— Что?
— Да глянь!
Ружейников снова уступил место у стереотрубы подскочившему Ивану, и тот увидел, в общем, прежнюю картину: вражеские грузовики с солдатами, с прицепленными пушками шли и шли вдоль берега, вытекая из-за угора нескончаемой вереницей. Но вместо того чтобы разворачивать орудия в сторону высоты, как ожидали и Ружейников, и Иван, и Магомедов, немцы спокойно сидели в кузовах, а машины, огибая клинообразный лесной выступ, подступающий к самому берегу, устремлялись куда-то вдоль кромки леса, удаляясь от высоты.
— Непонятно, — произнёс теперь и Иван, отрываясь от окуляров. — Там же, Магомедов говорил, непроходимые болота. Какого чёрта они туда пушки и войска гонят?
— Там болота, там болота, — кивнул дважды Ружейников, расстёгивая торопливо планшет. Он извлёк оттуда рваную карту, развернул, сел на дно траншеи. — Верно… Тут наша высота. Вот Жерехово. Речка эта прямо в болота и течёт. За болотами деревушка Малые Балыки… Мы её недавно отбили. Болота топкие, непроходимые. Какого чёрта немцам там надо? А?
— Не знаю, — сказал Иван, удивлённый не меньше остальных.
Старший лейтенант Ружейников и рядовой Иван Савельев, запертые на высоте, не знали, что немцам нужно в болотах, зачем они гонят туда солдат и артиллерию, а командованию 215-й дивизии всё было ясно.
Немецкое контрнаступление силами двух моторизованных и одной танковой дивизий, несколько дней развивавшееся в направлении Жерехова, выдохлось, от вражеских соединений остались жалкие лохмотья. Не желая рисковать остатками своих войск, они решили до подхода подкреплений перейти к обороне, спешно принялись зарываться в землю к западу и востоку от высоты 162,4.
Сама высота оказалась в стыке боевых порядков двух немецких дивизий, как бы в ничейной зоне. Оставшаяся на высоте советская батарея остервенело оборонялась, и немцы, видимо, не могли пока договориться, кому нанести по батарее окончательный удар и уничтожить её, или не особо спешили с этим, понимая, что батарея всё равно обречена.
— Понятно, — сказал командир 215-й дивизии полковник Велиханов, когда начальник штаба доложил ему данные разведки. — И если мы дадим немцам укрепиться как следует, то…
— В общем-то помешать им мы уже не можем, Илья Герасимович.
КП командира дивизии располагался на бывшей пасеке, в просторном деревянном омшанике, сохранившем ещё запах мёда. Посреди омшаника из пустых ульев было сложено нечто вроде стола, на котором лежали оперативные карты, в углу на таких же ульях стояло несколько полевых телефонов, провода от них по вбитым в стены гвоздям тянулись к оконному проёму без рамы. В этот проём дул тёплый ветер, заносил в омшаник мух и обильное количество комаров.
У противоположной стены сидела какая-то молодая и красивая, кажется, женщина, только грязная и растрёпанная. В руках она, обняв ладонями, держала кружку с горячим чаем, сдвинув густые брови, дула в эту кружку. Демьянов поглядел на неё с удивлением.
— Не можем… А с чего бы это они ещё и вдоль болот окапываются? — Велиханов склонился над картой.
— Не имею понятия, — сказал Демьянов.
— А я догадываюсь, товарищ подполковник. Взятый на рассвете «язык» показал — немцам уже известно, что к нам прибыла штрафная рота. И они боятся, что рота может ударить здесь.
— Через болота? Но это невозможно! — воскликнул начальник штаба.
— Возможно. Через болота три-четыре тропы есть. Я с батькой укажу.
Это проговорила женщина с кружкой. Демьянов опять глянул на неё. Женщине это будто не понравилось, она угрюмо сверкнула мокрыми глазами, встала и вышла из омшаника. Когда поднялась, под измятой юбкой обозначился круглый живот — женщина была беременна.
Демьянов ничего у командира дивизии не спросил, только поднял вопросительный взгляд.
— Её Алексиной зовут, — сказал полковник. — Немцы её изнасиловали ещё зимой. Пришла попросить, чтобы военные медики аборт ей сделали.
— Вот как?!
— «У нас, говорю, нет таких специалистов…» Да и поздно, судя по всему. Плачет вот… Как с эвакуацией раненых?
— Делаем, что можем, — пожал плечами Демьянов.
— Да, немцам укрепиться мы помешать не в состоянии… — Велиханов взял карандаш, обвёл на карте кружком пространство между лесом и болотами. — Пленный показал, что завтра к полудню они подкреплений ждут из Орла.
— Кроме того, в любой момент немцы могут перекинуть сюда войска с соседних участков.
— Могут. И поэтому не позже чем на рассвете надо нам эту пробочку вышибить, иначе мы тут надолго застрянем. К счастью, нам придаётся ещё артиллерийский полк, как раз завтра к рассвету прибудет. А штрафная рота ударит всё же здесь! — Командир дивизии ткнул карандашом в кружок на карте. — Через болото. Нам важно в стык немецких дивизий вбить клин, рассечь вражескую оборону. Как только мы это сделаем, немцы, боясь окружения, попятятся.
Этот разговор начальника штаба с командиром дивизии произошёл вскоре после приезда капитана Кошкина в дивизию, и вот теперь, к исходу дня, штрафная рота, получив боевой приказ, покинула деревушку Малые Балыки, чтобы до темноты прибыть к восточной оконечности болот, которые начинались в двух километрах от Жерехова.
Двигались повзводно с интервалом в полкилометра. Строя никакого не соблюдалось, бойцы шли кучками, командиры отделений то пропускали своих подчинённых вперёд, стоя на обочине, словно пересчитывали людей, то пробегали, обгоняя всех, в голову колонны, покрикивая: «Не растягивайся! Па-а-шире ша-аг!»
Бойцы шага не прибавляли, но и не убавляли, и это означало, что команда всё-таки выполняется.
Сбоку дороги пегая лошадёнка тащила телегу, на которой сидели два дряхлых старика и угрюмая женщина в старом мужском пиджаке, подпоясанном ремнём, в чёрном платке. Один из стариков правил, другой, чуть помоложе первого, спустив ноги с телеги и едва не бороздя ими по земле, с любопытством оглядывал штрафников. Женщина ни на кого не обращала внимания, угрюмо глядела куда-то перед собой и, кажется, ничего не видела. Старики были безоружными, а женщина сжимала автомат, который лежал у неё на коленях, обтянутых тоже чёрной, как платок, юбкой.
— Что за чучелы?! — уже не первый раз спрашивал Гвоздёв, подбегая то к Зубову, то к Макару Кафтанову. — Куда они с нами, а? Гляди, бабе даже автомат выдали!
— Проводники, слышал я, — сказал наконец Зубов. — Через болота нас поведут.
— Проводники-и! — Гвоздёв похлопал радужными, красивыми глазами. — Хе-хе… Прижать бы где эту проводницу спиной к земле…
— Дурак. Она же беременна, — поморщился Зубов.
— Ну-к что… Я же не роды принимать стал бы. Немножко… хе-хе… наоборот.
Зубов поморщился и вяло, без всякой неприязни к Гвоздёву, подумал: «Пристрелить бы его всё же хорошо…»
Всем бойцам штрафной роты перед маршем были выданы автоматы, по четыре диска к ним, по три гранаты. Макар Кафтанов, длинный, давно не бритый, нёс автомат не за плечом, как многие, а на шее, оружие будто гнуло его к земле, он горбился, временами, словно через силу, распрямлялся и зло сверкал чёрными цыганскими глазами, оглядывая бредущих людей, стариков и бабу на телеге. Гвоздёв, потный и красный, какой-то весь взвинченный, то и дело подскакивал к нему:
— А что, Макар? Через болота, а? А дале что? На убой же гонят.
— Отвяжись, — сплюнул Макар и почесал пятернёй потную, исколотую непристойными картинками грудь.
— Да ты не плюйся, а давай подумаем… Не пора ли подумать, говорю! А, Зуб? — хрипел он, оборачиваясь к Зубову. И снова к Макару: — Через болота мы, кажись, в тыл немцам выйдем, я кумекаю. А немец — он что? Он нашего брата уголовника, ребята говорили, не обижает. Самый момент, братцы!
— Вон командир отделения как услышит… — Макар кивнул на пробегавшего куда-то назад отделённого.
— Ну, гляди, Макар, — прошипел Гвоздёв, — ещё такого случая, может, и не подвернётся.
Макар на это ничего не ответил, будто не слышал, а Зубов опять подумал равнодушно, не испытывая никаких эмоций: «Пристрелить, собаку…»
Капитан Кошкин и старший лейтенант Лыков в пункт сосредоточения роты на восточной окраине болот приехали до прибытия взводов за полчаса. Здесь, на сырой поляне, окружённой чахлым разнодеревьем, дымили уже полевые кухни, старшина роты Воробьёв покрикивал на бойцов хозвзвода, заканчивающих сооружение на краю поляны командирского блиндажа. Санитарные палатки, о которых ещё днём говорил лейтенант-медик, прятались в тени кустов, возле них мелькали девчонки-санинструкторы, прибывшие сегодня утром из запасного полка, некоторые были без ремней, в нижнем белье, с распущенными волосами.
Узнав о прибытии командира роты, девчонки с писком попрятались, а через некоторое время появлялись уже одетые по форме, с сумками на боку.
— Так, — мрачно сказал Кошкин, оглядев поляну. Сел на кочку, задрал голову вверх, куда струились дымки от полевых кухонь. — Не засекут? В двух километрах немцы…
— Кругом дымно, чего там, — произнёс Лыков.
Боевые действия на этом участке, утихнувшие вчера под вечер, в течение дня не возобновлялись, но во многих местах ещё догорали подожжённая техника, участки леса и, видимо, какие-то деревушки, дым расползался над всей округой, над болотом, утихомиривая комаров. Если бы не дымная мгла, от комаров, наверное, не было бы спасения.
У достраивающегося блиндажа суетились связисты с катушками проводов, вешали провода на шесты, на крупные сучья деревьев.
— Скоро они? — Кошкин взглядом показал ординарцу на связистов. — Узнай. И начсанчасти позови. И Воробьёв пусть подойдёт.
Первым подбежал лейтенант-медик, начал было рапортовать, но Кошкин махнул рукой.
— Развернулся?
— Так точно, товарищ капитан. Осталось поставить операционную палатку.
Никаких операций в санчасти роты делать не полагалось, тяжелораненых следовало немедленно отправлять в дивизионный санбат или эвакогоспиталь, но рота дралась обычно в местах, от которых эти медицинские подразделения находились далеко. И средств для отправки раненых, как правило, почти не было. Кошкин всегда добивался, чтобы начальником санчасти в роте состоял более или менее опытный хирург, который в полевых условиях был бы способен делать простейшие операции.
— Не надо ставить, — сказал командир роты лейтенанту. — И поставленные палатки убирай.
— То есть… как?
— Связь, Данила Иванович, будет через час, — сказал подошедший ординарец. — Командир взвода связи сам где-то тянет линию.
— Хорошо. Как появится, немедленно свяжите меня с «Ромашкой».
— Будет сделано, товарищ капитан.
«Ромашка» — командир подразделения, которое с наступлением темноты должно было занять позиции на левом фланге.
Появился, на ходу вытирая потную шею пилоткой, старшина Воробьёв.
— Ты вот что, — сказал ему Кошкин, — блиндаж тоже прекратите строить.
— Почему?
— А потому… — Кошкин ещё раз поглядел на небо. — Воздушной разведки противника не было?
— Я тут уже несколько часов, — сказал Воробьёв, — ничего не пролетало.
— Наше счастье, значит… Ужин готов?
— Так точно.
— Сейчас подойдёт рота. Накормить всех хорошенько. Проверить у каждого бойца НЗ. И вот что… Можем ли ещё что-нибудь в НЗ добавить? Бой будет, возможно, долгим.
— Есть немного свиной тушёнки. Ну, центнера полтора сухарей.
— Всё раздать.
— Да это же в Балыках осталось.
— Доставить! — прикрикнул Кошкин. — Немедленно! Вон возьмите мою машину.
— Слушаюсь! — вытянулся Воробьёв.
— Товарищ капитан! Всё-таки непонятно… как же свёртывать санпалатки? — спросил лейтенант-медик.
— Выполнять! Не понадобятся… По прибытии роты будет отдан боевой приказ, всё поймёте. — И повернулся к ординарцу: — Принеси нам со старшим лейтенантом ужин.
Ужинали Кошкин и Лыков тут же, на траве, поглядывая, как девушки-санинструкторы и бойцы хозвзвода свёртывают палатки, грузят их на санитарные повозки. Солнце село, болота, поросшие жёлтым ивняком, дышали жарким вонючим испарением, оттуда, казалось, выползала тьма и, пропитывая и без того дымный воздух, медленно заливала поляну. Было тихо, фыркали изредка лошади, звенели удилами, да время от времени раздавался приглушённый девичий хохоток.
Кошкин и Лыков прибыли сюда прямо из штаба дивизии, куда ездили за уточнением хода предстоящей операции. Вышли они от Демьянова мрачными, всю дорогу не разговаривали и сейчас, поскрёбывая ложками в котелках, молчали.
Первые бойцы роты появились на поляне из-за кустарника неожиданно. Командир взвода старший лейтенант Крутояров, в прошлом камчатский рыбак, до сих пор не расстающийся с тельняшкой, что-то негромко скомандовал, бойцы начали строиться вдоль поляны.
— Ну что, Лыков, — вздохнул Кошкин, отставляя котелок, — приближается судный наш час, что ли?
— Я особо в жизни не грешил, — ответил тот с усмешкой. — Пил до войны в меру, жену не обманывал. До того, как познакомился с ней, были, конечно, девчонки… Так что пронесёт, я думаю. А твоё настроение мне не нравится.
— Да, брат, под сердцем сосёт, — признался Кошкин. — Такого боя, какой предстоит, у нас ещё не бывало. Не напрасно роту положим?
— Не уверен?
— А ты?
— Нам надо быть уверенными, — вместо прямого ответа сказал Лыков.
— Надо… Это и я знаю, что надо.
Они помолчали, глядя, как выстраивает подходящих бойцов взвода Крутояров. Потом он опять что-то скомандовал, строй качнулся, но не рассыпался, люди просто сели на землю.
— Это правильно, — сказал Кошкин. — Пусть отдыхают, переход был немалый. Значит, так, Лыков… После ужина собери всех командиров отделений. С подробностями объясни всю ситуацию и боевую задачу, проведи, словом, всю политическую подготовку. Я тем временем отдам всем подразделениям боевой приказ. Потом буду лично говорить со всей ротой.
На поляну, мягко постукивая по кочкам, выехала телега, на которой сидели два старика и женщина.
— Ну, давай занимайся своими делами, — вставая, проговорил Кошкин. — А я со стариками этими ещё разок потолкую… И чтоб костры не вздумали разводить. С наступлением темноты, я думаю, воздушные разведчики начнут болтаться.
Кошкин был прав: когда навалилась темнота, в небе глухо загудела немецкая «рама», то приближаясь, то удаляясь. Когда воющий звук приближался, над небольшой поляной, где скучилась вся рота, раздавалась протяжная негромкая команда:
— Ко-ончай курить! Задавить окурки!
Каждый послушно тыкал папиросу в землю. Все понимали, что будет, если немец сверху засечёт местонахождение роты и на поляну посыплются снаряды, а то и бомбы.
И вообще, рота перед боем всегда преображалась, дисциплина подтягивалась. По-разному готовились штрафники к предстоящему испытанию тяжёлым боем. У иных проявлялись отчётливые проблески сознания воинского долга. Даже самые отчаянные головорезы притихали, понимая, что наступает рубеж, за которым или ничего не будет, или следующим утром для них взойдёт солнце. Сделать трудное дело и остаться при этом в живых надеялся всё-таки каждый, и эта вера, всегда замечал Кошкин, даже в самом отпетом преступнике вдруг высвечивала на какие-то мгновения бывшие человеческие черты, давно в нём уничтоженные, задавленные уголовным бытом, безжалостными законами этого страшного мира. И что любопытно — реальное, почти ощутимое дыхание смерти всё-таки относительно редко толкает этих людей на новые преступления. Бывают, конечно, случаи, как с Гориллой, но по отношению к общей массе людей в роте это мелочь. Бывают самострелы, «мыльники», пытающиеся таким способом увильнуть от предстоящего боя. У таких людей приближающееся ледяное дыхание смертельной опасности вызывает животный страх, но и их, в общем, тоже не много. Попадаются, наконец, экземпляры, рассчитывающие сохранить никчёмную и жалкую жизнь свою сдачей в плен врагу в удобный момент в ходе боя… Но подавляющая масса штрафников готовится к крещению огнём и кровью покорно, сознательно и честно, отчётливо, наверное, в этот момент понимая и ощущая, в какой огненный, постепенно смыкающийся круг каждый сам себя загнал, вырваться из которого можно только честным исполнением того, что требует стоящая выше неумолимая и безжалостная сила военных законов.
Раздумывая сейчас как-то помимо воли обо всём этом и ещё о десятках больших и малых крайне важных в данный момент вещей, Кошкин щепками прикалывал к земляной стене недостроенного блиндажа большой лист бумаги, на котором крупно были обозначены продолговатая поляна, где сосредоточилась сейчас рота, болото, речка, высота за ней, немецкие траншеи по краю болота и по обеим сторонам высоты. Подобные «наглядные пособия» он всегда рисовал перед началом боя, полагая, что зрительная память командиров взводов и всех прочих подразделений роты может помочь им в дыму и грохоте боя лучше ориентироваться в местности, лучше управлять боем и обеспечивать его всем необходимым.
Блиндаж освещался немецкой карбидной лампой, командиры взводов и всех других служб, расположившиеся вдоль стен, хмуро наблюдали за Кошкиным. Свет лампы окрашивал все лица в бледно-серый, неживой цвет. В углу кучкой сидели старики и женщина в выданных им крепких армейских сапогах, старики были в зелёных новеньких бушлатах, а женщина всё в том же обмызганном пиджаке, на коленях её лежал, как и в дороге, автомат, который она сжимала обеими руками. Глаза её угрюмо поблёскивали из-под низко надвинутого платка.
— Слушать внимательно, — сказал Кошкин, оборачиваясь и вытаскивая из-за голенища тонкий прутик. — Мы здесь, на поляне. Где-то там, по кромке болот и, конечно, в лесу, клином выходящем к речке, немцы. До них примерно два километра. Сколько их, мы не знаем… Точных разведданных нет. Известно лишь, что немало. Много артиллерии. Трём взводам роты предстоит подойти к немцам скрытно, через болота. Тропки на карте показаны условно. По их словам, — Кошкин кивнул в угол, где сидели проводники, — одна тропа выходит прямо к лесному мысу, вторая — вот здесь, метрах в семистах от первой, третья — к речке. Так? — повернулся он в угол.
— В аккурат… на луговинку и к речке, — пошевелил бородой один из стариков. — Бывалоча, я ишо в холостяках шнырял по этой тропе из Зозулина. В Зозулине жил-то я. В Жерехово, значит, чтоб… Это счас мы в Малых Балыках, а тогда в Зозулине жили.
— Хорошо, — сказал Кошкин, повернулся было снова к карте. И вдруг спросил: — А зачем тебе, отец, в Жерехово-то надо было?
Он спросил это, посмеиваясь, и видно было, что знал, какой будет ответ.
— А по молодому делу, — ответил старик. — К матке ихней хаживал… Алексины да Терешки вот.
Плеснулся хохоток, люди зашевелились, будто отряхивая тяжесть, лежавшую незримо у каждого на плечах. Некоторые полезли за табаком.
— Курить отставить, задохнёмся ж, — проговорил Кошкин, тоже улыбаясь, довольный, что люди ожили. — Прошу внимания. Значит, одна тропа на два взвода. Бой предстоит необычный, прошу это понять всех. Хотя обычных у нас не бывает, но этот… Брать немецкие траншеи предстоит под шквальным огнём нашей артиллерии…
В блиндаже немедленно установилась гробовая тишина. Но спрашивать никто ничего не спрашивал, ожидая дальнейших слов командира.
— Да, товарищи, под своими собственными снарядами. Немцы ожидают, что мы ударим именно здесь. Больше негде… И заранее по всему берегу болота заняли сегодня утром оборону. Знают или не знают, где выходят из болота тропы, не могу сказать. Не исключено, что кто-нибудь из местных жителей и указал им… Врагу, надо полагать, неизвестно время удара, но он подготовился. Твёрдых площадок для накопления бойцов перед ударом не будет, атаковать придётся с ходу, по выходе из болота. И немец встретит, конечно, наши жиденькие цепочки, вытекающие из болота, огнём в упор. Пулемётным и пушечным… Чтобы его подавить в момент атаки, и будет гвоздить наша артиллерия… По вражеским головам и по нашим.
Карбидная лампа горела ровно, обливая всех жиденьким светом, люди сидели не шевелясь, тупо, казалось, осмысливая страшные слова командира роты. Алексина, медленно вращая головой, оглядывала всех враждебно блестевшими из-под платка глазами и будто спрашивала безмолвно всех сразу: «Что, испугались, командиры?»
Кошкин тоже оглядел своих подчинённых и тоже будто остался недоволен их видом и состоянием. В гневе раздувая ноздри, сказал:
— И, кроме того, все болотные берега, я думаю, заминированы. Во всяком случае, я бы так сделал, ожидая в подобной ситуации атаки вражеской штрафной роты. А немец — он тоже не дурак.
Один из стариков, то ли отец, то ли сын, тоненько, по-птичьи, чихнул, торопливо перекрестился, прошепелявил непонятно к чему:
— Прости ты, господи, грехи наши тяжкие.
Кошкин покосился в угол, на проводников, продолжал:
— Когда ворвёмся во вражеские траншеи, огонь нашей артиллерии по сигнальной ракете прекратится. Тут уже не зевать. Боекомплект у бойцов невелик, но пользоваться немецкими автоматами и гранатами мы их учили… Взяв траншеи, уничтожив врага, быстро преодолеть эту речку, сосредоточиться у подножия высоты 162,4 по правому склону, вот здесь. — Кошкин щёлкнул прутиком по бумажному листу. — Одновременно с атакой роты на вражеские позиции у болота начнётся наступление наших войск справа и слева. Перейдя речку, мы окажемся в тылу у немцев… Наша задача — ударить им в спину опять. — Кошкин на несколько секунд остановился, ноздри его снова хищно пошевелились, брови сдвинулись. Он переступил с ноги на ногу, сломал прутик, отбросил его. — В общем, навстречу нашим наступающим войскам пойдём. Навстречу нашему огню… Вот так в общих чертах. Но пока ставлю роте задачу — взять траншеи на берегу болота. Только эту задачу! А там… приказ последует. Я буду вместе с ротой. В случае моей гибели командование принимает старший лейтенант Лыков. В случае его гибели — лейтенант Крутояров. Затем командиры второго, третьего взводов… В резерв себе беру два отделения. Связных от каждого отделения выделить вдвое больше. Санитарам двигаться вслед за бойцами, раненых с поля боя выносить будет некуда, стаскивать их в воронки от снарядов, в ямы и канавки… Кошкин говорил ещё несколько минут, отдавая необходимые перед боем распоряжения. И наконец, вздохнув, совсем не по-военному сказал:
— Ну и, кажись, всё… — Повернулся к проводникам: — В болоте-то не перетопнем?
— Не… Ежели цепочкой, то не, — сказал один из стариков.
Другой добавил, потряхивая бородой:
— Коров мы тут дажеть прогоняли. А сапог — он не вострое копыто. Под ногой пружинить будет, знамо. Пущай солдаты не боятся.
— Этого не испугаются… Ну, всё. Идите в свои подразделения, готовьте людей. Через час роту построить!
Рота была выстроена повзводно по краю поляны, залитой чернильной темнотой.
Кошкин, молча расхаживавший вдоль строя, не видел глаз бойцов, не различал их лиц, но по едва уловимому движению в колоннах чувствовал то напряжение, с которым люди ждут его слов.
Он ещё помолчал, прислушиваясь к мёртвой тишине, немного удивляясь возникшему вдруг неизвестно почему чувству покоя и благополучия: на секунду почудилось, что нет никакой войны, на всей земле царят покой и мирный труд, что люди, собравшиеся на поляне перед болотом, вовсе и не бойцы штрафной роты, а члены какой-то невиданно огромной колхозной бригады, и вот, поужинав после трудового дня, они собрались уходить с полевого стана по домам.
Но эти мгновения продолжались недолго, в груди появилась сосущая боль, сердце чем-то прищемило. И Кошкин, поморщившись, резко остановился, вскинул голову.
— Бойцы и командиры! Приближается минута, о которой, так или иначе, каждый из вас думал. Не так давно и я стоял на месте каждого из вас… Участвовал я во многих смертельных боях и перед каждым боем о чём-то тоже думал. О чём? О смерти и гибели? Нет. Чего ж думать об этом? Смерть и гибель на войне кругом. И думай не думай тут, а судьба если выпала такая, она тебя найдёт. Нет, я думал вот о чём: плохой ли я, хороший ли — ладно, но почему эту землю, где я родился и рос, топчет проклятый фашист, по какому праву он терзает её, жжёт огнём и взрывает железом, почему он вонючим своим поносом испражняется на неё?
Всё это, в том числе и последние слова, Кошкин произнёс обдуманно. Давным-давно он понял, что патетика и громкие речи этими людьми не воспринимаются, с ними говорить нужно грубо, обнажённо и цинично. Тогда народ этот считает, что с ним говорят откровенно, по-человечески.
По рядам прошёл ропот, шеренги в темноте закачались, строй, казалось, сейчас рассыплется. Но Кошкин этого не боялся, он был доволен, что его слова вызвали в роте протестующий ропот, — значит, дошло, царапнуло многих за что-то живое, что ещё тлело в мрачных глубинах давно опустошённых и сгнивших душ.
— Сми-ир-рно! — рявкнул Кошкин во все лёгкие. И эта команда произвела необходимое действие, рота замерла.
Кошкин помедлил ровно столько, сколько было нужно, чтобы каждый штрафник почувствовал и осознал, что команда выполнена не им одним, а всей ротой. И насмешливо произнёс:
— Обиделись… Один мой знакомый говорил: обиделась кобыла, что ей шлею под хвост вдели, да у кучера кнут был…
На этот раз шеренги не дрогнули, стояли неподвижно, только слышалось во мраке тяжкое дыхание. Теперь, когда у штрафников было разбужено что-то живое, можно было говорить с ними несколько по-иному.
— Вы провинились тяжко перед родителями, которые вас на свет произвели, перед землёй, на которой живёте, перед всеми людьми… А всё это вместе называется Родиной, хотя это слово для вас, к сожалению, пустой звук. Вы надругались над Родиной, оскорбили её. И ей ничего не оставалось, как взять в руки кнут, крепкий, беспощадный, чтобы проучить заблудших своих граждан.
Заложив пальцы за ремень, Кошкин сделал вдоль строя несколько шагов, повернулся, зашагал в другую сторону.
— Но Родина не только сурова, а и добра. Не думайте, что в тяжкий для неё час она призвала вас на её защиту. Защитников у неё хватит. Они дерутся с врагом не из-под палки, а по долгу сыновей и дочерей Отчизны. Вам же Родина просто по доброте своей предоставила последний шанс возродиться из грязи, очиститься огнём и кровью от слизи и гноя, который проел насквозь ваши души, заслужить её прощение…
Где-то над болотом опять завыла «рама», на этот раз не близко, звук её, возникнув, сразу же стал отдаляться. Через несколько секунд далеко на западе слабеньким, колеблющимся заревом осветился кусочек неба, донёсся редкий лай зениток.
Ни один человек в строю не шелохнулся, и Кошкин с удовлетворением отметил это. Постреляв, пушки умолкли, зарево, будто обессилев, погасло. И опять наступила тишина.
— Характер предстоящего боя вы знаете, — произнёс Кошкин в полнейшем безмолвии. — Я же скажу вам одно: после этого боя все… и пролившие, и не пролившие кровь будут освобождены из роты. Подчёркиваю — все! Кроме тех, конечно, кто проявит в бою трусость, кто вздумает прятаться за спины товарищей. Таких мерзавцев после боя расстреляем! Хочу, чтобы и это было ясно… Вопросы есть?
Вопросов не было.
Болотная жижа хлюпала под ногами.
Ощущая под собой тонкий и ненадёжный травяной пласт, готовый в любую минуту порваться, Пётр Зубов шагал за низкорослым штрафником, боясь потерять во мраке или за кустами его спину. Алексина, мрачная беременная проводница, идущая где-то впереди их взвода, ещё там, на поляне, предупредила: «Идти цепкой и друг от дружки не отставать. Отстанет ежели кто, ткнётся вбок — и леший болотный за ноги вниз утянет. А так тропа просторная, мало что зыбучая — это ничего, надёжно. Идти я буду тихо…»
Сзади, хрипло дыша прокуренным горлом, шёл Гвоздёв, он тоже боялся отстать, и временами Зубов ощущал его горячее дыхание на своей шее, слышал обессиленные злобой, приглушённые матерки.
Тёплый болотный воздух был вонюч и едок, идти было тяжко, глаза заливал пот, автоматные диски и гранаты больно оттягивали ремень. К тому же комарьё, поднятое, как дорожная пыль, движением людей, резало лицо, шею, кисти рук, прожигало плечи и спину сквозь взмокшую гимнастёрку. Люди обмахивались ветками, но комарьё это не отгоняло.
Низкое небо, не то по-прежнему задымлённое, не то покрытое тучами, чёрной крышкой висело над головой, и Зубову чудилось, что оно постепенно опускается, как чудовищный пресс, всё ниже, грозя его и всех остальных вместе с этими чахлыми кустами, с жёсткой осокой и комарами вдавить в зыбкую болотную почву.
Алексина выполняла своё слово, шла где-то впереди медленно, а временами, видимо, вовсе останавливалась, давая возможность всем подтянуться. Пока задние подтягивались, Зубов, стоя в длинной шеренге, слушал редкое кваканье лягушек, перебирал в памяти недавний разговор с Алейниковым и думал о жизни, не понятной ему, жестокой и бессмысленной. Ему уже скоро сорок лет, он не нашёл в этой жизни места и не найдёт, конечно, он враждебен этому миру, и мир ему враждебен. Да и не только ему. Вот сколько тут, в болоте, людей, безжалостная сила гонит их сквозь топи вперёд, навстречу смерти. Впереди смерть и сзади, если повернуть, смерть. «Вы надругались над Родиной, оскорбили её… И ей ничего не оставалось, как взять в руки кнут…»
Эти слова командира роты капитана Кошкина, кажется, ничего не вызвали в душе Зубова, такие он слышал тысячу раз и раньше, потому по привычке внутренне усмехнулся. Лишь мелькнуло почему-то в мозгу, что и Алейников во время их беседы говорил, собственно, о том же, хотя таких слов не произносил. Кнут… Но какой-то чудовищный кнут вообще свистит над землёй, гоняет под небом неисчислимые толпы людей то в разные стороны, то навстречу друг другу, и тогда люди вступают между собой в смертельную драку. «Тут уж кто кого. Борьба классов…»
Фраза эта, сказанная недавно Алейниковым, будто наяву прозвучала вдруг опять над ухом. И Зубов удивился, что мысль, заключённая в этой фразе, забытая и не нужная ему, оказывается, жила где-то в нём, как огонёк под слоем холодной золы, и вот неожиданно всплыла, будто опровергая его спутанные и невесёлые мысли. «А почему „будто“? — подумал он, мрачнея. — И почему „ненужная“?» Ведь он, Зубов, спросил же у Алейникова: «От людей мне прощение может быть или нет?»
Над болотом потянули тёплые, гнилые струи воздуха, нисколько не освежая вспухшего от укусов комарья и от внутреннего жара лица, лягушки всё трещали где-то хрипло и скрипуче, будто ворчали на порушенный покой, уныло шуршали мелкоствольные ивняки, мотали космами ветвей. Рядом стоял Гвоздёв, он поглаживал ладонью автоматный ствол и о чём-то вполголоса переговаривался с Кафтановым. Тот слушал не отвечая, вытягивал исхудалую шею. Смотрел куда-то поверх кустов и Зубов, не пытаясь разобрать слов Гвоздёва. «Опять уговаривает к немцам, — подумал он. — И уговорит, наверное, поддастся Макар… Сволочи».
Ещё у Зубова мелькнуло, что Макар Кафтанов в последнее время как-то свял, замкнулся, хмуро о чём-то всё время думал, будто внутри у него что-то завелось и начало больно точить, Макар стал худеть, даже осунулся, лицо сделалось костлявым. Но тут же эта мысль пропала, в голове заворочалось, охлаждая по всему телу горячую кровь: «Убьют сегодня, найдёт меня в конце концов пуля. А жалко».
Зубов думал так о себе, как о ком-то постороннем, которого могут убить в предстоящем бою и которого ему будет жалко.
Взвод, растянувшийся на большое расстояние по болоту в одну шеренгу, где-то впереди снова двинулся, под ногами захлюпала вода. Зубов, ощущая на плече тяжесть автомата, шагал и думал теперь ещё более угрюмо, что какие-то странные вопросы, подобные вот этому — может ли ему от людей прощение быть? — беспрестанно возникают в мозгу. Вопросы возникают, но ответа на них нет, никто не может его дать. И Алейников не дал, пошёл философию разводить: есть, мол, разные преступления, некоторые даже закон может простить, а люди — никогда. Например, измена Родине… «Родине я не изменял и не собираюсь, это вон Гвоздёв, кажется, собирается. Кафтанова Макара уговаривает. А я — нет, хотя что для меня Родина, где она, какая она? Для отца, видимо, была какая-то и где-то Родина, его за это убили… Борьба классов. А я — какой класс? И может ли быть, может ли отыскаться для меня Родина? Она где-то существует, чужая и непонятная, суровая, но и добрая, как говорил недавно на поляне Кошкин. Где же она существует? Где нашёл её сам-то Кошкин, в прошлом тоже заключённый? Спросить бы у него…»
Мысль эта, возникшая, как и все остальные, неожиданно, в отличие от других, не пропала, не исчезла, а начала ворочаться в мозгу всё беспокойнее, вызывая чувство и облегчения, и надежды. Зубову казалось: стоит спросить — и откроется неведомое, куда он шагнёт, оставив разом за плечами свою ужасную, непроглядно кошмарную жизнь, мрак и чернота сомкнутся за ним, разом отрежут, отсекут всё прошлое. Пусть будет этот страшный бой сейчас, пусть будут ещё десятки боёв — он, Зубов, каждый раз будет кидаться в самую их гущу, в самый огонь и грохот, он не из трусливых, и ни пуля, ни осколок, ни струя из огнемёта не возьмут его! Он будет как заколдованный, потому что будет знать, где она, Родина, и что это такое! Отчего это он вдруг подумал, что сегодня неминуемо погибнет? Не погибнет, если спросит, если узнает… Но как спросить? Где сейчас увидишь капитана Кошкина? Он там, на поляне, куда будут к нему бегать связные с сообщениями о ходе боя. Как они будут бегать через всё болото? Как это Кошкин на таком расстоянии будет руководить боевыми действиями взводов и отделений? Нет, кажется, всю роту действительно на убой гонят, как скот…
«Как скот… как скот…» — зазвонила в висках горячая кровь, опять отдаваясь болью, смывая, захлёстывая пролившееся было в душе облегчение. «Какая, к чёрту, Родина для меня?! — вспыхнули у него в голове горячим пожаром злоба и ненависть к тому же Кошкину, к шагающим позади Гвоздёву и Кафтанову, ко всему миру враз, в одну секунду, переполнили его. — И прав, может быть, этот сопляк, Гвоздёв этот… У немцев, наверное, лучше будет. Лучше!»
Не убавляя шага, Зубов стал заворачивать голову через плечо, чтобы взглянуть на Гвоздёва, но увидел… капитана Кошкина. Тот стоял сбоку, совсем близко, на болотной кочке, опираясь обеими руками на толстую палку, смотрел на проходящее мимо отделение, глаза его в полумраке поблёскивали. «Как пастух», — мелькнуло почему-то злорадно у Зубова, и он остановился. На него тотчас наткнулся Гвоздёв, на Гвоздёва — Кафтанов.
— В чём дело? — сердито проговорил Кошкин. — Вперёд! Не останавливаться!
— Разрешите обратиться, товарищ капитан! — как-то само собой вырвалось у Зубова, хотя в эту секунду он уже не хотел задавать свой вопрос ни Кошкину, ни кому бы то ни было.
— Ну? Что такое? Не останавливаться!
Гвоздёв скривил губы, царапнул насмешливо сверху вниз Зубова глазами — всё это Зубов скорее почувствовал, чем увидел, — и зашлёпал сапогами. И Макар Кафтанов, скользнув в темноте взглядом по Зубову, тоже пошёл, и все остальные за ним. Зубов же, поправляя автомат на плече, стоял напротив Кошкина, удивлённый, что командир роты находится здесь, а не на поляне за болотом.
— Я слушаю, Зубов. Что у тебя?
— Да так… Пустяки. И вам смешно, наверное, будет, — угрюмо проговорил Зубов.
— Тогда я и посмеюсь.
— Вы сами были не так давно в штрафной роте. За что — я не спрашиваю…
— Ишь ты! — Голос Кошкина на этот раз прозвучал более жёстко, он, кажется, нагнулся к Зубову, глаза его оказались совсем близко и больно резанули по лицу. И Зубов вспомнил — точно так же эти зрачки впились в него там, под Валуйками, когда он, повергнутый наземь, признался, что стрелял в него. — А что же ты хочешь спросить?
— Я вот всё шёл по этому болоту и думал про те слова ваши о Родине… По-всякому о них думал. И любопытно стало мне — сами-то вот где… и в чём нашли Родину? Что это такое?
Зубов всё это произнёс медленно, отвернувшись от Кошкина, глядя, как во мраке течёт и течёт нескончаемая цепочка штрафников, слушая, как чавкает болотная жижа под их сапогами.
По-прежнему над головой висело низкое, чёрное небо, лишь с одного края, где-то далеко, оно временами озарялось слабым и бессильным заревом, — может, то немцы или наши пускали ракеты, а может, просто поблёскивали летние зарницы.
Кошкин стоял не шевелясь, всё так же опираясь обеими руками о палку. Он всё так же пристально глядел на Зубова. И хотя тот стоял отвернувшись, но чувствовал этот взгляд.
— Ну-ка, подними голову! — жёстко скомандовал Кошкин.
И Зубов вдруг почувствовал, что поднять голову и поглядеть в блестевшие во мраке глаза Кошкина ему нелегко. Какая-то сила мешала этому, шея вдруг одеревенела.
Он собрал все силы и, чувствуя, как трещат шейные позвонки, голову всё же поднял.
— Вот что, Зубов… И это болото — Родина. И это небо, и комары. И та земля, — Кошкин кивнул через плечо в сторону, куда цепочкой двигались штрафники, — та земля, в которую зарылись сейчас немцы. И дело не в том, где её найти… Ты не об этом хотел спросить.
— Может, и не об этом, — согласился вдруг Зубов.
— А вот когда найти?! А?
— Правильно, — выдохнул Зубов, поражаясь чему-то.
Командир роты с полминуты молчал, кромсая Зубова блестевшими глазами. И Зубов, не смея без команды повернуться и уйти, стоял покорно, не решаясь даже отвести взгляд, опустить голову, стоял и ждал ещё каких-то слов этого человека, наделённого неограниченной властью, имевшего право, даже обязанного там, в Валуйках, пристрелить его, но не сделавшего этого.
— Так вот, мне кажется, что скоро ты найдёшь её в конце-то концов, — проговорил Кошкин. — Во всяком случае, я желаю тебе этого, Зубов… Встать в шеренгу!
Весь день на высоте прошёл спокойно. Немцы не забыли, однако, о русских, оставшихся у них в тылу, их снайперы таились где-то под разбитыми, обгоревшими танками, внимательно наблюдали за сопкой, и, едва над бруствером окопа возникал силуэт или мелькала тень (Иван время от времени и в разных местах высовывал из окопа на черенке лопаты то каску, то снарядную гильзу), сразу раздавалось несколько выстрелов, пули торопливо клевали в металл, со звоном уходили в рикошет.
— Отставить! — в конце концов распорядился Ружейников. — Отрикошетит в тебя самого или в кого из нас!
— Полезли бы уж, что ли, — вяло проговорил Иван, отбрасывая палку. — Коли судьба нам тут, так уж скорей пущай. А то тянут жилы.
— Ай-ай! Умирать торопишься? — с укором произнёс Магомедов. — Успеешь.
Иван ничего не ответил азербайджанцу, поглядел на безмятежно спящего Семёна, потом задрал голову, стал смотреть куда-то вверх.
Там, над сопкой, в недавно очистившемся от дыма небе, медленно плыл, распластав крылья, неизвестно откуда взявшийся аист. Он парил на небольшой высоте, с земли было видно, как он поворачивал голову на длинной шее то вправо, то влево, будто высматривал, что делается здесь, на бывшей уничтоженной батарее, и там, возле разбитых танков, под которыми лежали немцы, и ещё дальше, за речкой, на узкой кромке открытой земли между болотом и лесом. Вслед за Иваном аиста увидели Магомедов и Ружейников. Несколько минут три человека, грязные, заросшие щетиной, в оборванных, обгорелых гимнастёрках, забыв на эти минуты о немцах, о павших и похороненных в воронке от вражеского снаряда своих товарищах и о своей неотвратимо приближающейся, как понимал каждый, смерти, наблюдали за вольной и сильной птицей. Смотрели они на неё по-разному: Иван — с усталой и тихой грустью, в зрачках его что-то вспыхивало и гасло; Ружейников — будто равнодушно, лишь пыльные, измученные веки его мелко-мелко подрагивали; Магомедов — по-детски удивлённо и восторженно, чёрные глаза его открывались всё шире и шире, будто видели в небе не обыкновенного аиста, а какое-то невообразимое, немыслимое чудо.
Сделав широкий круг над развороченной солдатскими лопатами и снарядами сопкой, аист, по-прежнему не шевеля крыльями, поплыл к реке.
И вдруг туго распластанные крылья аиста сломались, в одно мгновение превратились в лохмотья. И лишь потом донёсся выстрел. Птица бесформенным комком стала падать вниз.
— Сволочи! — Магомедов, обезумев, вскочил во весь рост, затряс кулаками.
— Сволочи-и!
Иван зверем метнулся к Магомедову, схватил за ремень, изо всей силы дёрнул, повалил бывшего командира самоходки на дно траншеи.
— Уйди! Прочь! — вскричал Магомедов, пытаясь подняться.
Тогда Иван навалился на него всем телом, подскочивший Ружейников схватил азербайджанца за руки.
— Утихни! Кому сказано! — прохрипел старший лейтенант, вытащил на всякий случай из кобуры Магомедова пистолет. — Распсиховался тут!
Пока всё это происходило, немцы, развлекаясь и упражняясь в меткости, со всех сторон палили по падающей птице. Мёртвый аист только переворачивался в воздухе, от него густо брызгали перья, а потом, кружась, медленно падали вниз.
Разбитое, разорванное пулями тело птицы давно упало где-то на землю, давно перестали стрелять немцы, а лёгкие перья ещё долго сыпались и сыпались.
— Твоё счастье, что на аиста глазели, а не на окоп, — сказал Иван, отходя от Магомедова. Тот лежал на дне окопа лицом вниз, ничего не выкрикивал теперь, только хрипел и царапал пальцами землю.
Всё было тихо. Иван и Семён лежали на бруствере, сквозь натыканные в землю ветки смотрели вниз, где в разных местах чернели тёмными глыбами разбитые танки, а дальше поблёскивала, отражая звёздный свет, неширокая речка. Нигде ни звука, ни огонька, будто вокруг на много километров не было ни одного человека, ни одного живого существа, река и та омертвелая, течение воды словно прекратилось почему-то и теперь никогда уже не возобновится.
— Письмо-то Наташке не забудь переслать, ежели что, — вполголоса проговорил вдруг Семён.
— Помнишь, — усмехнулся Иван. Достал письмо и вдруг разорвал его надвое, потом ещё надвое.
— Ты что?! — сдавленно вскрикнул Семён, вырывая обрывки.
— Вернёшься домой — сам и расскажешь ей про свою… про что в письме. А лучше — не надо.
Семён, сжимая в кулаке бумажные клочья, спросил, помедлив:
— Ты, дядь Ваня… веришь, что вернёмся?
— Обязательно.
— Если бы так, — вздохнул Семён.
— Жизнь, Сёмка, никому ведь не убить, сказал вон Магомедов.
И хотя Сёмка не понял, при чём тут Магомедов, переспрашивать не стал, разгрёб в бруствере ямочку, сунул туда изорванное письмо и привалил землёй.
— Правильно, — сказал Иван. — Бабам и так нынче сколько горя. Пущай этого не узнает.
— Не в том дело, — вздохнул Семён.
— А в чём?
— Этого не объяснить. И не понять никому. Олька хорошая, она никому не хотела… чего-то причинить. «Наташку, говорит, когда вернёшься, люби ещё сильнее… и береги».
— Чего ж она хотела?
— Чтобы её немного пожалели.
— Это как же? — повернул голову Иван.
— Я и говорю — не понять.
Иван немного помолчал, вглядываясь в темноту. Повернулся на бок и вздохнул.
— Не знаю, Сёмка, большой ли, малый ли грех у тебя с ней был… Только я не одобряю.
— Не было греха, — упрямо сказал Семён. И, ощущая на себе вопросительный, непонимающий взгляд Ивана, прибавил чуть раздражённо. — Да, всё было! А греха не было.
Иван больше ничего не стал расспрашивать.
Тихо всё было на высотке и вокруг неё и после двух часов. Как было приказано, Иван в положенное время разбудил Ружейникова с Магомедовым, а сам лёг на дно окопа, на место командира батареи, ощущая нагретую его телом плащ-палатку.
— А я не усну, выспался, — произнёс Семён. — Пусть лучше ещё Ружейников или Магомедов поспят.
— Не можешь, а тебе надо. Ты постарайся, — сказал Иван. — А то, чую, будет завтра дело…
— Как это чуешь?
— А как зверь лесной пожар чует. Спи!
Семён покорно лёг на землю и в самом деле скоро заснул, опять провалился, как в яму.
Проснулись Иван и Семён от грубых толчков — не то тряслась земля, не то их кто-то безжалостно пинал. Ночь уже кончилась, занимался рассвет. Небо над высотой было затянуто, как скатертью, бледно-оранжевым светом, за скатерть будто непрерывно дёргали, она то съезжала в сторону, к речке, то снова распластывалась над головой. В уши колотил беспрерывный грохот.
— Что? Лезут? — прокричал Иван, вскакивая.
— Приготовиться! Приготовиться! — орал Ружейников, размахивая пистолетом, и действительно пинал Семёна. Он был в каске, каска сидела на голове криво. Рот командира батареи тоже был страшно перекошен, в чёрной дыре хищно поблёскивали зубы. На шее у него болтался бинокль. В левой руке старший лейтенант держал за ствол автомат, и, когда Семён вздёрнулся с земли, сунул ему оружие, и, увидев, что Семён взял его, повернулся и побежал вдоль окопа.
Через несколько мгновений все четверо лежали на бруствере и смотрели, как за рекой по всей кромке леса, уходящей вдаль, во мраке колышется поднятый снарядами слой земли и дыма, а снизу, прорывая этот слой, вспучиваются пёстрые, раскалённые бугры, а потом взрываются и летят вверх и в стороны тугими огненными брызгами. Под мерцающим светом от взрывов блестела перетоптанная, спутанная трава по склону холма, по ней от разбитых танков в сторону реки бежали тёмные фигуры немецких снайперов, стороживших запертых на высоте людей. Трава была скользкой, немцы бежали и падали. Поднимались и опять бежали.
— Из ручного их бы можно ещё достать! — прокричал Иван сквозь грохот.
— Отставить! Это одиночки. А патронов…
Иван всё понял, что хотел сказать Ружейников, повернул голову к Семёну. Тот, покусывая нижнюю, заскорузлую губу, спокойно глядел на убегавших немцев, на взрывы за рекой, на подожжённый снарядами в нескольких местах лес и чуть улыбался.
Неожиданно где-то недалеко, над болотами, густой мрак пронзила зелёная ракета, грохот артиллерийской канонады почти смолк, но вражеские пушки, расположенные вдоль кромки леса, изредка постреливали, снаряды их рвались недалеко в болоте.
— Ничего не понимаю, — пробормотал Ружейников. — Они бьют прямой наводкой в болото. Неужели наши из болота наступают? Это немыслимо!
— Они наших в упор расстреливают! — закричал Магомедов. — Надо подавить их пушки! Разрешите? Отсюда их легко накрою…
— Надо, говоришь? Наверное, надо… — хриплым и неуверенным голосом произнёс Ружейников, растирая кулаком подбородок. — Давайте — ты и Савельев Иван!
Магомедов с Иваном вскочили уже, чтобы кинуться к пушке, но Ружейников поднял руку:
— Стойте! Что это?
Из-за реки донёсся какой-то вой. Он всё поднимался, нарастал там, далеко, где стреляли немецкие пушки, его заглушали орудийные выстрелы, временами накрывал волнами вспыхивающий треск автоматов.
— Отставить, Магомедов! — Командир батареи почему-то зло поглядел на азербайджанца, на Ивана Савельева, кивнул туда, за реку: — Ты слышишь? Вы слышите?
— Там люди в атаку пошли, — сказал Магомедов.
— Пошли, — согласился Ружейников. — А что они кричат?
Немецкие орудия стреляли всё реже, но всё более нарастал треск автоматов. Однако он теперь не мог заглушить яростный рёв человеческих голосов. Но это было не привычно-знакомое, раскатистое «ура-а!», люди кричали как-то по-другому, яростно, по-звериному.
Магомедов, Иван Савельев и Семён слушали этот рёв и молчали.
— Та-ак, — вяло и бесцветно промолвил вдруг Ружейников, снял каску, сдёрнул пилотку и вытер ею взмокшее лицо. — А я, кажется, слышал такое… нынче зимой. Когда мы на Вязьму наступали. Так… с такими криками в атаку штрафники, штрафная рота ходила.
— Товарищ старший лейтенант! Смотрите! — закричал Магомедов. — Они отходят!
Ружейников торопливо вскинул к глазам бинокль. Но и без бинокля было видно, что по всей кромке леса по-прежнему шёл бой. Лесной клин, выходящий к реке, начал вдруг окутываться дымом — то ли деревья загорелись, то ли немцы подожгли дымовые шашки. Огня, во всяком случае, с высоты не было видно. Ружейников, Магомедов да Иван с Семёном видели лишь, как в рассветной полумгле сквозь клочья и полосы дыма бегут толпы немцев. Часть из них залегла на противоположном берегу, торопливо окапывалась, остальные кидались прямо в воду, переплывали, переходили неглубокую речушку и тоже принимались зарываться в землю. Ружейников наблюдал за всем этим, даже приподнялся на руках, будто изготовился к прыжку.
— Сосенки-ёлочки! — воскликнул он, остервенело сверкнув глазами. — Сейчас они пожалеют, что не задавили нас тут. Магомедов и вы, Савельевы, — к орудию!
Справа, на западе, где небо было темнее всего, оно осветилось вдруг бледно-оранжевым заревом, будто именно оттуда, с противоположной стороны, вздумало сегодня взойти солнце, и до высоты, до огневой позиции бывшей батареи, от которой осталась одна пушка, докатился гул, глухой и могучий. Он шёл будто под землёй, колыша её, грозя ежесекундно разорвать недра, вырваться наружу и тогда уж в неудержимой ярости затопить всё вокруг, смять, растереть в порошок всё живое и мёртвое.
Четверо людей на высоте, измученных, слабых и беспомощных, невольно повернули головы на этот зловещий звук.
— Началось, — ссохшимися губами прошептал Ружейников. — Наше или немецкое?
Старший лейтенант не произнёс слова «наступление». Но это и так было ясно.
— Я говорил, Сёмка, что сегодня будет дело, — улыбнулся Иван весело, облегчённо, будто все смертельные опасности были уже позади.
— Чему радуешься? — рассердился Ружейников. — К орудию, говорю! Выкатить вот сюда, на прямую наводку. И слушать мою команду!
Небо над рекой, лесом и болотами снова было завалено теперь, опутано космами дыма, но сквозь редкие прогалины виднелись синие окошки, они становились всё светлее, сквозь них проливался на искорёженную снарядами и бомбами, на сожжённую безжалостным огнём землю новый, длинный летний день…
Этот новый день войны, который, может быть, мало чем отличался от многих и многих предыдущих, стал, как и предыдущие, последним для тысяч людей, мужчин и женщин, молодых и пожилых, хороших и плохих, известных и безымянных…
Этот день стал последним для Алексины, молодой и красивой женщины, с отвращением носившей в себе чужой и ненавистный ей плод, для азербайджанца Магомедова родом из Шемахи, для капитана Кошкина, чья жизнь, несмотря на выпавшую ему тяжёлую судьбу, была не длинной, но прекрасной… Война, как ненасытное чудовище, пожрала очередные свои жертвы и с грохотом покатила дальше, а земля поседела за этот день ещё больше…
В этот день закончил никчёмный свой жизненный путь и Леонид Гвоздёв, человек подлый и мерзкий, каковых тоже в немалом количестве производит природа. Но он погиб не от фашистской пули, его застрелил Зубов, сын бывшего белогвардейского полковника, вор-рецидивист, приговорённый когда-то советским судом к высшей мере наказания. Прикусив до крови губу, он полоснул его из автомата в тот момент, когда Гвоздёв, перебежавший уже к немцам, выхватил из зелёного ящика снаряд и подал его вражескому артиллеристу. Немец, долговязый и сутулый, согнувшись, принял снаряд и повернулся к пушке, собираясь вогнать его в ствол, не заметив ворвавшегося сквозь тучи пыли и дыма на огневую площадку Зубова. Автомат в руках Зубова несколько раз дёрнулся, немец мешком отвалился в сторону, тяжёлый снаряд, выпав из его рук, ударился о станину и покатился куда-то.
— Зу-уб! — заорал Гвоздёв, отпрянувший вбок. — Зуб… зачем? Мы с Макаром решились!
— С-сучка! — Неожиданная всё-таки злоба и ненависть к Гвоздёву перекосили лицо Зубова. — Когда успел? Когда?!
— И ты давай с нами! — На грязном, взмокшем лице Гвоздёва торопливо дёргались белки глаз. — Ты… Зу-уб!
И, прокричав это, повалился туда же, где лежал немец-артиллерист, стал корчиться на земле, захрипел, на губах у него запузырилась пена. Не обращая внимания на вой и визг штрафников, густую матерщину, которая то накатывалась валом, то захлёбывалась, тонула в треске автоматов, грохоте орудийных выстрелов, Зубов шагнул к Гвоздёву.
— Ты… сволочь! — прохрипел тот, поднимая уже мёртвое лицо. — Сволочь, сволочь…
Волчья ярость опять захлестнула Зубова. Нет, его нисколько не задели и не оскорбили слова Гвоздёва. Зубов вспомнил вдруг только что погибшую у него на глазах беременную женщину Алексину; закусив до крови губу и подняв автомат, двумя длинными очередями крест-накрест окончательно пришил Гвоздёва к земле.
На это Зубов истратил последние патроны в диске. На поясе у него было два запасных, но менять пустой диск он не стал. На огневой площадке валялось несколько убитых немцев, а в стороне, у земляной стенки, скорчившись, лежал какой-то штрафник в окровавленной гимнастёрке. Зубов нагнулся к убитому штрафнику, выдернул из-под него автомат, а свой отшвырнул в сторону и побежал вдоль траншеи, в дым и грохот.
Он убежал, а штрафник, из-под которого он выдернул автомат, шевельнулся, повернул голову и усмехнулся. Это был Макар Кафтанов. Несколько минут назад они с Гвоздёвым, тяжко дыша, свалились на эту огневую. Возле орудия в дыму и копоти суетился только один немец, весь расчёт был уже перебит. Немец отпрянул было за пушку, выхватил одновременно парабеллум. Но Кафтанов и Гвоздёв торопливо бросили на землю свои автоматы и подняли руки.
— Мы сдаёмся! — заорал Гвоздёв и повторил это, к удивлению Кафтанова, по-немецки: — Wir ergeben uns! Wir gehören zu einer Strafkomande. Wir sind Gefangene.[6]
— О, зер гут, — недоверчиво произнёс немец, кивнул на снарядный ящик. — Dann helft mir. Reicht mir die Munition.[7]
Гвоздёв кинулся выполнять распоряжение, а Кафтанов Макар вдруг покачнулся и, схватившись за левое плечо, стал оседать, простонав:
— А-а, з-зараза…
— Кто? Что? — метнулся к нему было Гвоздёв.
— Не знаю… Рвануло за плечо вот. Ты что, специально эти немецкие слова выучил?
— Munition![8] — рявкнул в этот момент немец, и Гвоздёв шагнул к ящику.
Рана была неопасная, шальной пулей чуть задело мякоть, Кафтанов сразу это установил. Он, зажимая рукой рану, сел к земляной стенке, стал смотреть то на свои пальцы, сквозь которые текла на грязную гимнастёрку кровь, то на Гвоздёва, подававшего немцу снаряды. Рана даже и не чувствовалась как-то, лишь кружилась голова и подташнивало. Когда кровь перестала течь, Кафтанов усмехнулся, ещё подумал о чём-то, лёг спиной к орудию, выставив кверху окровавленный бок, скорчился так, чтобы его приняли пока за труп.
Макар не видел, кто ж это спрыгнул с бруствера на огневую, присыпав его землёй. Услышав первый же истошный вопль Гвоздёва, догадался, что хочет сделать Зубов. Ложась, Кафтанов на всякий случай сунул под себя автомат. В какую-то секунду у него мелькнуло: быстро повернуться и врезать Зубову всю очередь в спину! Но он опасался, что не успеет или не сможет этого сделать, — голова всё-таки кружилась, видать, много крови вытекло. И к тому же в мозгу застучало: «А к чему? Пущай сдыхает Гвоздь. Тогда я, как раненый… ежели наши сомнут немца… Да ведь так всё и может произойти! Легко выпутаюсь! Ага, привет тебе, Гвоздь…»
Потом он почувствовал, что Зубов приближается к нему. И давно обесчувственное сердце Кафтанова вдруг больно застучало, голова закружилась ещё сильнее. «Если перевернёт на спину, признает — притворюсь мёртвым… в крайнем случае без сознания. А что потом? Ведь доложит Кошкину, что сдались… Надо гробануть его, суку!»
Но Зубов, находящийся в лихорадочном состоянии, не только не узнал Кафтанова, но даже не обратил на «убитого» никакого внимания. Труп и труп, мало ли полегло сегодня штрафников под шквальным, в упор, автоматным и орудийным огнём немцев. Это был какой-то кошмар!
Покончив с Гвоздёвым и выхватив из-под Кафтанова автомат, Зубов побежал вдоль траншеи, затем выскочил на открытое пространство, под свистящий рой пуль. Они пролетали рядом, почти обжигали, но ни одна не задевала его.
— Зубов! Рядовой Зубов! — закричал кто-то и схватил его за ногу. Он упал в какую-то канавку.
— Что хватаешь? — окрысился он, оборачиваясь. — А то я схвачу!
Рядом, в трёх метрах, вздыбилась земля, поднялась на воздух и, как с лопат, посыпалась вниз.
— Подавить орудие! — прокричал командир отделения. — У тебя гранаты есть?
— Одна штука осталась…
— Возьми вот ещё две. И давай по этой канавке! Пушка там, метрах в семидесяти… Живо! А то нам вон до той траншеи не добраться, не выкурить немчуру оттуда.
— Понятно… Понятно! — прохрипел Зубов, принимая гранаты лимонки. — Я счас.
Он пополз по канаве в сторону яростно палившего немецкого орудия, вспоминая о начале атаки. Сейчас, когда кругом гремело, трещало и свистело, когда он находился в центре ада, всё это не казалось ему ни опасным, ни тем более кошмарным. До жути страшно было лишь там, на крохотной, более или менее твёрдой площадке в болоте, где кое-как взвод скапливался для атаки, для броска. За кустами было ещё метров сорок топи. В животе перекатывался словно кусок льда, когда он, бросив напоследок зачем-то взгляд на стоящих в сторонке Алексину и капитана Кошкина, под страшный грохот неожиданно возникшей орудийной канонады бежал вслед за другими по этой топи. Под ногами сильно пружинило, под самый пах почти хлестали холодные струи. Наши пушки всё молотили и молотили, вздымая впереди, по опушке леса, и дальше, в глубь его, всю землю в воздух, вырывая деревья и поджигая их. В дыму, в пыли и копоти не то звонко пели осколки, не то это звенело в голове Зубова. Четыре запасных автоматных диска в чехлах оттягивали ремень, больно колотили, но Зубов не обращал на это внимания, а потом и вовсе забыл. Он думал, что ему сегодня, как и всем остальным, смерть, что сквозь этот вой и визг осколков никому не прорваться, всё пространство над землёй густо, в разные стороны, прошивается кусками металла, покрыто как бы живой железной сетью. А ведь ещё немцы не открыли встречного огня, ещё передние там не достигли заминированной кромки суши. Ещё хорошо, что он из-за разговора с Кошкиным очутился не в первых рядах. Это хорошо…
Немцы, ошеломлённые и задавленные нашей артиллерией, обнаружили наступающих из болота штрафников на какую-то минуту позже, чем следовало бы им обнаружить, — когда уже от загоревшегося леса осветилась земля. Сквозь месиво огня, дыма, вздыбленной земли прорезались белые ракеты, по всей полуторакилометровой кромке болота гитлеровцы открыли шквальный огонь из пушек и автоматов. Штрафники вытекали из болота всего в трёх точках, а немцы палили наугад в болотную темноту, повсюду, и Зубов, выбежав уже на непривычно твёрдый бугор, вдруг про себя усмехнулся: дурачьё, сколько напрасно жгут снарядов и патронов! То обстоятельство, что немцы не могут пока определить, откуда на них наступают, и, следовательно, не знают, какими силами, вдруг успокоило Зубова, притупило ощущение смертельной опасности. На всякий случай он припал к земле, чтобы отдышаться и оглядеться. Но разглядеть в колеблющихся вокруг клубах дыма и пыли было ничего невозможно, он видел только справа и слева бойцов своего отделения, которые падали, как он, потом поднимались и с отчаянным рёвом кидались, ныряли куда-то в эти клубы.
— Чего прижался? Т-ты, заяц… твою мать! — остервенело прокричал над ухом женский голос.
Зубов поднял голову, в подрагивающем мраке увидел злое лицо Алексины. А потом в её враждебных зрачках что-то качнулось и настороженно замерло.
— Ранен, что ли?
— Нет… покуда.
— Так что ж ты… — Алексина опять мерзко, как мужик, выругалась, тёмные ямы её глаз сделались совсем непроницаемыми. — Давай! Айда… Мин-то нету, слава богу.
Она повернулась и побежала тяжело, как лошадь.
Сейчас, когда Зубов по неглубокой канаве полз к беспрерывно стреляющей немецкой пушке, недавний этот эпизод с Алексиной казался ему уже далёким-далёким, почти стёршимся в памяти. Зато перед глазами неотвязчиво стояло другое — что Зубов при всей в общем ясности и пронзительно жёсткой конкретности происшедшего всё-таки никак не мог то ли осмыслить, то ли принять как уже случившееся — смерть самой Алексины. Она повернулась и побежала навстречу немецкому огню, волоча за собой автомат за ствол, как палку. Значит, ствол был холодный, значит, она из него ещё не стреляла. «Зачем тогда таскает его за собой, дура? Зачем вообще сюда запёрлась? Сделала своё дело и осталась бы там, в болоте…» — подумал Зубов, вскакивая с земли. Алексина была уже шагах в двадцати, она бежала к брустверу немецкого окопа, по гребню которого густо сверкали вспышки. Зубов теперь совсем не думал, что это стреляют навстречу немцы, что свинцовая струя может ткнуть и в него. В несколько прыжков он догнал Алексину, заскочил вперёд.
— Открой меня! Ты, сволочь! — закричала она хрипло, но Зубов не понял её слов, некогда было их понимать. С обеих боков стал нарастать вой штрафников, посыпался матерщинный лай, бойцы, падая, вскакивая и снова падая, кинулись на окоп. Забыв об Алексине, Пётр Зубов сперва палил из автомата по вспышкам, затем, видя, что делают другие, выхватил из кармана гранату лимонку, швырнул её в окоп, упал. Среди других взрывов он различил свой, хотел кинуть вторую гранату, но вой и густая матерщина, задавленная взрывами, стала кругом опять нарастать, и Зубов поднялся, побежал, перепрыгивая через трупы убитых штрафников, на ходу вырвал из автомата расстрелянный диск, стал доставать из чехла новый…
Неизвестно, когда и как, но Алексина снова оказалась впереди него, чуть сбоку. Она по-прежнему волочила автомат, как палку, так и вскочила на вражеский бруствер и почему-то остановилась, встала, как столб. А в следующую секунду она вдруг отшвырнула в сторону свой автомат и визгливо, пронзительно закричала, глядя вниз, в окоп:
— Стреляй! Вот сюда… сюда! Расстреливай своего фрица…
— Алексина! Алекси-ина!! — чувствуя, как похолодела кожа на взмокшей голове, заорал Зубов, торопливо вбивая в автомат свежий диск.
Женщина, прижимая обе ладони к вздувшемуся животу, будто услышала этот крик, повернулась к нему всем телом. Зубов в отсветах пламени горевшего где-то за окопом леса различил на измученном, буквально за несколько секунд неузнаваемо обострившемся лице Алексины тихую, облегчающую её улыбку. Зубов скорее не услышал, а увидел, как ударила снизу, из окопа, ещё одна очередь, теперь не в живот, а в спину беременной женщины. Но, прошитая насквозь, Алексина по-прежнему стояла и улыбалась, улыбка её нисколько не изменилась, была всё такой же радостной и благодарной. Затем, не сгибая ног, столбом повалилась на бок, грузно упала и по брустверу скатилась вниз, под ноги Зубову. Ошеломлённый, он на какое-то мгновение замер, глядя на труп. Затем, не обращая внимания, что справа и слева в окоп с рёвом прыгают штрафники и, конечно, растекаются во все стороны, очищая его от немцев, медленно достал гранату, не спеша выдернул чеку и бросил её в то место, где только что стояла Алексина. И, переждав негромкий, ни для кого, казалось, не опасный взрыв, кинулся к брустверу, вскочил на него, прыгнул вниз, на чьё-то мягкое тело. Был ли это тот немец, который стрелял в Алексину, или другой, Зубов не знал. Он только различил в темноте, что это не штрафник, а именно немец. Вдоль окопа Зубов не побежал. Прямо перед ним был ход сообщения, он вёл куда-то к кромке леса, где рявкала немецкая пушка. Прошивая из автомата на всякий случай земляную щель на каждом повороте, Зубов ринулся в этот ход, он и привёл его на огневую площадку, к немецкому орудию, которое помогал обслуживать Гвоздёв…
Теперь Зубову предстояло подавить ещё одно. Канава была неглубокая, он торопливо, обливаясь потом, продвигался на звук выстрелов, где согнувшись, а в особо мелких местах ползком, обдирая локти и колени. Во рту было сухо и горячо, дышать становилось всё труднее, будто глотку всё плотнее забивало песком и гарью. По доносящимся крикам, которые то взрывались в разных местах, то затухали, по возникавшей в разных местах и потом захлёбывающейся перестрелке нельзя было определить, в чью пользу складывается бой, как он кончится. «Да и чёрт с ним, как бы ни кончился, лишь бы это орудие… — металось лихорадочно в голове у Зубова. — Останусь жив — пусть командир отделения доложит, что это я… А мне — об Алексине рассказать. Дура… вот дура! Ну и родила бы, подумаешь… Это хорошо, что немцы не заминировали берега вдоль болота, иначе бы их не взять, не подобраться. Не хватило времени, что ли, или мин не было? Скорей всего, не было. А не останусь в живых, что ж…»
Пока эти мысли беспорядочно метались у него в голове, он подполз совсем близко к огневой позиции немцев, — во всяком случае, выстрелы ухали совсем рядом, вливаясь в общий грохот боя. Но где же всё-таки пушка? Зубов по канаве скатился в неглубокую воронку, подумал: а ведь это от нашего снаряда! Стоп! А когда прекратилась артподготовка? Он этого как-то совсем не заметил. Давно, видимо…
Мелькнув, и эта мысль пропала. Он, пережив самое страшное и опасное, не желал или бессознательно не хотел теперь рисковать, поэтому осторожно выглянул из воронки. Первое, что он увидел — начинающийся рассвет. Дымы и пыль, поднятая разрывами, то ли осели, то ли их отнесло ветерком в сторону. Во всяком случае, ему был виден чистый клочок ночного звёздного неба, и там где-то, далеко-далеко, между чернотой неба и земли, пробивалась узкая тёмно-синяя полоска.
Опять выстрелила пушка, разорвав сбоку, на довольно приличном расстоянии, клочья темноты над землёй. «Ага, вот она где, — спокойно подумал Зубов. — Ну ладно».
Он повесил автомат на левый локоть, достал гранаты. Две взял в левую руку, одну в правую. На секунду закрыл глаза, глубоко вздохнул… Рванулся из воронки и побежал скачками по ровному, открытому месту.
Он бежал, ни о чём не думая, отмечая лишь оставшееся до пушки расстояние. Пятьдесят метров, сорок, тридцать… Из-за бруствера его заметили, к счастью поздно, навстречу торопливо застучал автомат, пули взрыли землю под ногами. Он перескочил через врезавшуюся в землю очередь — будто лишь в этом было его спасение, — в сознании мелькнуло: надо упасть, обмануть их! Он ткнулся в землю, подобрал под себя ноги, упёрся в какую-то неровность почвы. И тут же — аж мышцы заныли — разжал их, щукой метнулся в сторону, потом вперёд, и вдруг — он и сам не ожидал — немецкое орудие оказалось перед ним как на ладони. Возле пушки метнулись неясные тени, не то две, не то три. Считать их не было ни надобности, ни времени. Зубов прямо в эти тени метнул одну за другой две гранаты, упал. Взрывами закрыло и пушку, и людей возле неё. Приподнявшись на колени, Зубов принялся наугад строчить в густую, совершенно непроглядную муть, прошивать её в разных направлениях. Стрелял, пока не кончился диск. Потом быстро откатился на три-четыре метра в сторону, лихорадочно выдернул пустой диск, отбросил, выхватил из чехла новый, отметив про себя, что дисков у него теперь только два, патроны надо беречь, не палить попусту. Изготовился к стрельбе и стал ждать. Но на огневой площадке немцев было тихо и мертво, ни тени, ни звука, оседала и редела пыль, сквозь мрак начали проступать очертания орудия. Где-то в стороне трещала перестрелка, — кажется, их отделение пошло в атаку на немецкую траншею, прикрываемую этой пушкой.
Не вставая, Зубов стал подвигаться к ней. Сквозь редеющую муть он различил скрюченную фигуру возле орудийного колеса. Другой немец лежал животом на станине, уткнувшись лицом в землю. Третий распластался посреди площадки, разметав в стороны руки.
Держа автомат наготове, Зубов поднялся, в несколько прыжков достиг немецкой огневой позиции, спрыгнул с бруствера. Немцы как лежали, так и лежали, а больше у пушки никого не было. «Неужели их было только трое?» — даже с каким-то разочарованием подумал Зубов.
Убедившись, что гитлеровцев здесь было действительно трое, что никаких ходов сообщения от огневой площадки никуда нет, Зубов выбрался на бруствер, сел. Всё тело ныло от усталости, от напряжения, икры противно подрагивали. Ощутив это, он запоздало понял, что всё это время испытывал страх, что он не исчез в ту минуту, когда началась атака из болота, а лишь притупился, ушёл куда-то вовнутрь. И вот теперь всплыл. «Бандит ты, — усмехнулся Зубов невесело. — А жизни своей никчёмной, выходит, жалко…»
Бой шёл в стороне от него, он скатывался к речке, за которой торчал невысокий холм. Вдоль речки стлалась белая полоса дыма.
Теснит к речке рота гитлеровцев или, наоборот, немцы роту, Зубову по-прежнему было непонятно. И что делать теперь, он не знал. «Если немцы уничтожили роту, что же мне? — невесело усмехнулся он. — Сдаться им, как Гвоздь? А если наши попёрли их, надо же догонять роту. Тот же командир отделения, если живой останется, спросит с ухмылкой: „Пушку, ладно, уничтожил, а потом где был? Не ранен же! Под кустом отсиживался?“
Посидев ещё с полминуты, поглядев на начинающийся рассвет, Зубов нехотя поднялся, решив, что надо идти всё же в сторону реки. В это время и он, как Ружейников, Магомедов и Савельевы на высоте, увидел осветившееся бледно-оранжевым заревом небо на западе, услышал глухой, будто подземный, гул. «Ага, кажется, наши начали наступление, как взводный говорил ещё там, за болотом», — подумал Зубов и не спеша зашагал в сторону реки. Через несколько шагов усмехнулся раздражённо: «Наши-ваши…»
Из-за деревьев метнулась навстречу тень, Зубов мгновенно вскинул автомат.
— Зубов? Сдурел! Меня отделённый послал, — раздался голос. — Живой? Отделённый говорит: «Сбегай посмотри и доложи».
— Что вы там? — спросил Зубов, опуская оружие.
— Немцы за реку сыпанули. А часть на этом берегу окапывается. Для прикрытия, видно.
— Что с ротой, спрашиваю?
— А я знаю? От нашего отделения вроде половина покуда осталась. Айда! Наши тожеть залегли, скапливаются напротив. Старший лейтенант Лыков приказал сбросить немцев в речку.
Слова штрафника удивили чем-то, и Зубов сперва никак не мог понять чем. В голове гудел больной звон, ему всё чудилось, он воочию видел, как немец, лёжа за бруствером, поливает навстречу ему свинцом, слышал, как пули с глухим стуком колотятся в землю перед его ногами.
И, только спустившись в неглубокую, затянутую дымком лощину, торопливо обернулся:
— Как… почему Лыков?!
— Так убило ж Кошкина, командира.
— Как?! Как убило?! — Зубов схватил штрафника за плечо, яростно затряс его.
— Иди ты! — Штрафник резко сбросил руку Зубова. — А я знаю как! Убило — и всё. Мне связной, кореш мой, под секретом шептанул. Теперь Лыков над нами командует.
Зубов почувствовал, как скапливается во рту тяжёлая и горячая слюна, превращается в тяжёлый ком. Он сплюнул её, автомат бросил за плечо, достал кисет и стал закуривать. Когда вертел папиросу, пальцы его подрагивали, лицо было хмурым, угрюмым, каким-то окаменевшим.
Низкорослый солдат-штрафник с удивлением наблюдал за Зубовым. Спросил желчно, со злобой:
— Тебе что, жалко, что ли, этой… падали? Много их на нашу шею.
Зубов на это ничего не ответил и, жадно затягиваясь, стал подниматься из лощины навстречу светлеющему небу.
Мрак рассасывался всё больше, хотя до солнцевосхода было ещё далеко.
Магомедов, Иван и Семён, подкатив орудие к самому брустверу, подтащив несколько ящиков снарядов, лежали вместе с Ружейниковым на земляном валу, окружавшем бывшую батарею, смотрели вниз, за речку, где шёл бой, бессильные что-либо предпринять. Всё заречье было затянуто дымом и пылью, где там немцы, где наступает какая-то наша часть, было не разобрать.
Гул на западе всё приближался, то затихал, то начинался снова, небо там смеркло, стало угрюмо-серым, только временами мерцало жёлто-голубыми отсветами, — видимо, немцы, а возможно, и наши где-то далеко, за горизонтом, залитым ещё ночью, подвешивали осветительные бомбы.
Неожиданно совсем близко, почти под боком, возникла орудийная канонада на востоке. Ружейников вскинул голову, пошевелил грязными бровями, а ноздри его сильно, как у зверя, нюхающего пожар, стали раздуваться.
— Это ж наша дивизия! — воскликнул Иван обрадованно.
— Вроде бы, вроде бы… — дважды повторил Ружейников торопливо.
Немцы продолжали лихорадочно окапываться по обоим берегам речки. Магомедов заёрзал по земле, будто ему стало холодно, нетерпеливо взглянул на Ружейникова раз, и другой, и третий. Но тот молчал.
Семён глядел вниз почти не мигая, не чувствуя в душе ничего — ни боязни возможной гибели, ни радости возможного спасения, которая прозвучала в голосе дяди Ивана, в торопливых словах Ружейникова. В мозгу вертелась одна мысль, тоже какая-то посторонняя, равнодушная: «Танком бы пронестись сейчас вдоль берега по немцам… Одним танком можно бы всю эту их оборону смести…»
— Их атака захлёбывается! — нетерпеливо взорвался сбоку азербайджанец. — Пора мало-мало подмогнуть! Может, совсем мало-мало надо!
— А, Иван Силантьевич? — почему-то неуверенно и почему-то именно к Ивану повернулся Ружейников. Может, потому, что Иван был самый старший по возрасту среди них четверых. — Пора?
— Да вроде, — сказал тот, помедлив. — Только если б Алифанов был…
— Какой ещё Алифанов? — вскочил азербайджанец.
— Погиб он. Из пушки мог в консервную банку попасть. А то здесь чуть перелёт — и в наших. Речка-то всего ничего…
Магомедов так и взвился:
— Какой перелёт? Я что, дурак, да? Алифанов твой умный, я болван? Какой перелёт?
Не обращая внимания на эту перебранку, Ружейников продолжал глядеть вниз. Там, за речкой, между болотом и кромкой леса, бой, кажется, затихал, и атака штрафников или какой-то другой части действительно захлёбывалась. Вражеские пушки, бившие в болото, одна за другой умолкали, лес теперь во многих местах горел, в сером утреннем небе, снова застилая его чернотой, расползались всё шире клубы дыма, а по берегу над самой землёй извивались, как змеи, расползались контрастно белые космы дымовой завесы, сквозь неё толпами всё бежали и бежали немцы, зарывались в землю на обоих берегах.
— Магомедов! — воскликнул Ружейников. — Можешь по тому берегу ударить? Под кромку завесы? Не дальше?
— Могём! Почему не могём? — коверкая в волнении слова, ответил бывший командир самоходки.
— Тогда давай!
Магомедов по-кошачьи прыгнул с бруствера к пушке и, выгнув горбом спину, приник к резиновому наглазнику панорамы, лихорадочно закрутил рукоятки маховиков. Ствол пушки медленно пополз вниз и чуть в сторону.
Первый снаряд упал в речку, подняв высокий и красивый султан воды.
— Перелёту нет, правда, — пробурчал Иван, дёргая замок.
Прозрачно дымясь, горячий латунный стакан выпал на землю. Семён, стоящий наготове с новым снарядом, отбросил ногой гильзу в сторону.
— Счас, счас, — дважды выдохнул Магомедов, не отрываясь от прицельного устройства, подкручивая маховичок. По грязной щеке его текла струйка пота.
— Чуть выше, Магомедов! — вскричал Ружейников.
— Сами понимаем! Ну?
— Готово! — ответил Иван, захлопывая замок.
Этот второй снаряд разорвался уже прямо в гуще окапывающихся на том берегу немцев.
— Ага-а! — взвизгнул Магомедов, повернул к Ивану потное лицо, сверкнул по-детски обрадованными глазами.
— Молодец, Магомедов! — прокричал Ружейников. — Лупи давай! Ж-живей!
— Консервная банка, да? Консервная банка?
— Банка, — согласился Иван, принимая от молчаливого Семёна новый снаряд. — Готово!
Третий снаряд лёг почти рядом со вторым, широким веером взметнул чёрную землю.
— Опять банка! Дав-вай! — Голос Магомедова был хриплый и возбуждённый.
Первые же орудийные выстрелы всполошили немцев, уже перебравшихся через реку. Многие перестали окапываться, забегали, заметались вдоль берега, сперва не соображая, видимо, откуда стреляют. Но это были лишь мгновения, звук последующих выстрелов указал на местонахождение орудия. Человек сорок вражеских солдат сбилось в кучу, видимо, возле своего офицера, и Магомедов, не в силах побороть искушение, крикнул:
— Я их подброшу сейчас на воздух! Товарищ старший лейтенант?
— Отставить! По тому берегу! По тому давай! — сердито прокричал Ружейников.
Но ударить в эту толпу немцев Магомедов всё равно бы не успел, потому что толпа рассыпалась в цепь и двинулась к высоте.
— Ага, ладно… — Ружейников, всё лежавший на бруствере, сполз с него в окоп. — Продолжать, Магомедов! А мы их встретим… Савельев-младший! Приготовить автоматы и гранаты!
Семён подал Ивану очередной снаряд, мотая головой, спрыгнул в окоп.
Однако немцы, подчиняясь какой-то команде, вдруг повернули назад, побежали к реке.
И Ружейников, всё наблюдавший за ними с высоты, понял причину этого: окапывающиеся на противоположном берегу гитлеровцы выскакивали из своих окопчиков, отстреливаясь, бежали к реке вместе с редкими толпами солдат, вываливающимися из месива чёрного и белого дыма, а где-то там, за пластами этого дыма, перекрывая трескотню автоматов и глухие гранатные разрывы, снова возникал остервенелый и зловещий рёв сотен человеческих глоток.
— А ведь мы и в самом деле вовремя, кажись, поддержали их, — прохрипел Иван, взмокший от работы возле орудия.
Он сказал это Семёну, опять подававшему снаряды, но тот ничего не ответил, только потрогал правый висок, ответил Магомедов от орудия, говоря почему-то о себе во множественном числе:
— А мы что говорили!
— Магомедов! Теперь по реке! По реке! И по этому берегу! — скомандовал Ружейников.
— Ага, понятно.
— Снаряд! Сёмка? Ты чего?
Семён, выхватив было из ящика очередной снаряд, покачнулся, выронил его, ноги его подломились, он мешком свалился на землю.
— Сна-аряд! — рявкнул Магомедов.
Ружейников метнулся из окопа, подхватил выпавший из рук Семёна снаряд, втолкнул в казённик. Пушка ухнула. Лицо Семёна, лежавшего на земле, мучительно перекосилось. Оно, его лицо, было мокрое, и сквозь грязь и пороховую копоть просвечивала мертвенно-бледная кожа.
— Семён, Сёма?! — тормошил его Иван, стоя на коленках. — Ранен, что ли? Не стрелял ведь никто…
— Здесь… в голове что-то, — разжал заскорузлые губы Семён. — При каждом выстреле как молотком бьёт, череп лопается… не могу больше… — И вдруг полыхнул в его глазах безумный огонь, он закричал умоляюще, заколотился на земле: — Не могу! Пусть не стреляет! Пусть не стреляет!
— Снаря-яд! — снова прокричал Магомедов.
Семён от этого вскрика замолк, сжал грязными руками голову, сжался весь сам, будто ожидая, что на него рухнет тяжкая скала, и, когда раздался выстрел, пополз куда-то, тыкаясь головой в землю, пытаясь её куда-нибудь спрятать, зарыть.
— Сёма?!
— Что там? — крикнул от пушки Ружейников, держа в руках новый снаряд.
— Плохо парню. Контузия… рвёт голову.
Семён не видел, куда полз, не почувствовал, что свалился в окоп. Там, всё так же зажимая руками голову, превратившуюся, видимо, в сплошной комок боли, ткнулся лицом в холодную земляную стенку и затих. Иван подтянул плащ-палатку, на которой они сегодня спали, укрыл его целиком, проговорил:
— Ничего, Сёма… Как же не стрелять? Ничего, пройдёт. Потерпи.
Этого Семён уже не слышал, он снова потерял сознание.
Поднявшись из окопа, Иван замер, поражённый. И всего-то ничего он был занят с Сёмкой, а там, внизу, изменилось многое. Оттуда в промежутке между орудийными выстрелами всё так же доносились автоматная пальба, рёв голосов, щёлкали изредка гранатные разрывы. Их единственная пушка била уже не по реке, а по ближнему берегу, узенькая лента речки была сплошь застлана дымом, и там, справа, где дым стоял пореже, на бледно-серой поверхности воды ясно различались тёмные бесформенные комья. Это вниз по течению сплывали трупы, видимо, и наших, и вражеских солдат.
Пушка ударила ещё раз, и Ружейников, тоже взмокший теперь и разопревший, отирая рукавом лоб и щёки, опустился на пустой снарядный ящик.
— Будет покуда. А то в своих… Ни черта не видно.
«Слава богу», — мысленно произнёс Иван, думая о Семёне, присел на другой.
Ружейников проговорил эти слова и вскочил резко.
— А может, не будет, а?
Во время торопливой стрельбы по немцам все ничего не видели и не слышали, кроме звуков боя, идущего там, внизу, за рекой. Теперь вдруг все различили тяжёлый гул, быстро приближающийся с востока. Орудийная канонада, возникшая было там, давно смолкла. Ружейников, Магомедов и Савельев Иван в горячке этого не заметили и давно о ней забыли. Теперь, все враз глянув туда, увидели пронизанные лучами ещё не поднявшегося из-за края земли солнца розовые дымы, такие же, как над рекой и над заречьем, ощутили, как под ногами чуть подрагивает земля.
— Это танки, — произнёс первым Иван. — Сюда идут опять танки.
— Если это наши прорвались, то хорошо, — криво усмехнулся Ружейников. — А если немцы отступают прямо на нас… Что мы с одной пушкой?
Магомедов отбежал метров на тридцать в сторону, к разбитым орудиям батареи, и, взмахнув рукой, закричал оттуда:
— Глядите! Глядите!
Иван и Ружейников кинулись к Магомедову на восточный склон высоты. Изрытое снарядами поле с тёмной каймой леса на багрово-дымном горизонте тонуло в синей рассасывающейся мгле, и по всему полю, приближаясь к высоте, густо бежали отступающие немцы. Никаких танков не было видно, по-прежнему слышался лишь тупой гул множества работающих моторов, он приближался, накатывался неотвратимо…
Капитан Кошкин умирал в санитарной палатке в присутствии Якова Алейникова.
Командир штрафной роты был смертельно ранен осколком снаряда в тот момент, когда последние бойцы, преодолев топь, выскочили на твёрдый берег и с отчаянной матерщиной кинулись в дым и грохот, в сторону горящего леса.
— Хорошо матерятся, — улыбнулся Кошкин, тоже направляясь к освещённому горящим лесом берегу вслед за Лыковым, тыкая палкой в зыбун. — Значит, вычистят фашистов отсюда. Дурачьё, если ждали нас, почему же не заминировали берег?
С этими словами он вступил на твёрдую почву, вынул ракетницу, стал не торопясь заряжать её, поглядывая в сторону леса, утонувшего в дыму, огне и грохоте. Тут и разорвался снаряд, может быть немецкий, а может быть и наш, метрах в пяти всего от Кошкина и почти под самыми ногами Лыкова. Но судьба на войне у каждого своя, старшего лейтенанта Лыкова горячей волной только отшвырнуло на мягкий берег, а Кошкину осколок ударил прямо в живот, он, выронив ракетницу, резко упал на колени, одной рукой зажал рану, а другой всё опирался на палку, намереваясь встать.
— Товарищ капитан?! — вскочил Лыков, подбежал к Кошкину и остолбенело замер, ещё раз вскричал сразу осевшим голосом: — Данила Иванович…
Сквозь пальцы Кошкина хлестала кровь, тёмной струёй текла на землю по низу гимнастёрки.
— Ракету! Живо ракету! — захрипел Кошкин.
— Санинструктор! Эй, как тебя? — совсем не по-военному закричал Лыков выбегающей из болота девчонке, нашарил в траве ракетницу, выстрелил вверх — зелёная полоса прочертила дымный воздух, ушла высоко в чёрное ночное небо.
Кошкин ещё постоял секунду и, будто удостоверившись, что сигнал нашей артиллерии о прекращении огня подан, стал валиться наземь. Лыков подхватил его, и в это время к командиру роты подбежали сразу три девчонки, одна из них, высокая и черноволосая, торопливо расстёгивая сумку, властно сказала:
— Положите его! Чего вы его держите?
Помогая друг другу, девушки расстегнули Кошкину ремень, открыли живот, и черноволосая невольно вскрикнула:
— Боже мой!
Наши орудия прекратили огонь, теперь стреляли беспорядочно лишь уцелевшие немецкие пушки.
Откуда-то из темноты появился начальник санчасти, вчетвером они принялись чем-то мазать и залеплять страшную рваную рану и, подсовывая руки под спину, перематывать Кошкина бинтами. Они бинтовали, а кровь всё проступала и проступала. Командир роты сквозь зубы стонал; глаза его были закрыты, лицо покрылось смертельной бледностью.
— Отнести его туда. — Лыков махнул в сторону болота. — Есть носилки? Принести носилки!
— Нельзя его трогать, — сказал начальник санчасти. — Нельзя нести…
— И бесполезно… — прошептал Кошкин, открывая глаза. — Я это знаю… Лыков, принимай командование ротой. И все… занимайтесь, чем положено. Ты вот… останься со мной.
Это он сказал склонившейся над ним черноволосой девушке.
Бой тогда только разгорался, немецкие пушки беспрерывно молотили по краю болота, болотная жижа и вырванные взрывами кустарники поднимались в мерцающий воздух сплошной стеной.
— В болоте бойцов уже нет, — сказал Кошкин, глядя на эти взрывы. — Сколько лягушек изведут…
С каждой минутой немецкие пушки стреляли всё реже и реже, орудийные раскаты уже перекрывали рёв автоматов и человеческих голосов.
— Ну… вот, — тяжко дыша, проговорил Кошкин, — штрафнички дело своё знают. Как звать-то тебя?
— Шура, Александра, — сказала девушка, обтирая кусочком бинта крупные капли пота с лица командира роты.
— Откуда же ты?
— Смоленская я. До войны в медицинском училась в Москве. Три курса закончила.
— На дочку мою ты похожа.
Кошкин ещё помолчал, прикрыв глаза, слушая звуки беспощадного боя.
— Вот что, Шура-Александра… — неожиданно сказал командир роты. В груди его что-то клокотало и рвалось. — Я всё прошёл и ничего на свете не боюсь… Но в плен к немцам не желаю. Вроде… атака наша удалась, не зазря рота в землю ложится. Но всё в бою бывает переменчиво. И ежели что… ты меня пристрели. Поняла?
— Что вы, товарищ капитан! Ничего не переменится. Рота уничтожает их.
— Ты не отговаривайся, дочка, — всё слабеющим голосом проговорил Кошкин. — Я сейчас, чувствую, потеряю сознание… И если что… ты это сделаешь. Так и так мне помирать. Хоть здесь, хоть там, у них. Но я не хочу там… И ты это должна понять.
— Я понимаю… понимаю, — со слезами произнесла девушка.
Однако Кошкин не потерял сознания ни в эту ночь, ни в следующий день, вплоть до заката. Несмотря на немыслимую потерю крови, он был жив, только временами закрывал глаза, будто засыпал, но, едва девушка-санинструктор делала какие-то движения, тотчас размыкал вспухшие веки, спрашивал слабым голосом:
— Что там, Шура?
— Выбивают немцев. К реке гонят.
— Хорошо.
Этим словом «хорошо» он отвечал потом на сообщения связных, которых присылал Лыков, что рота, неся огромные потери, оттеснила немцев к реке, но атака захлёбывается, что с высоты ударила какая-то оказавшаяся там наша батарея, только стреляют одной или двумя пушками, и это помогло роте отбросить гитлеровцев за реку, что с востока началось наступление наших войск, но рота уже почти вся полегла, остатки её, сотни полторы бойцов, всё-таки пробились за реку, ударили на высоту, а затем, как и было приказано, бросились навстречу отступающим немцам, но последние бойцы гибнут, что вместо убитого командира первого взвода он поставил рядового Зубова, отличившегося при штурме вражеских позиций на берегу болота, при форсировании реки…
— Ага, Зубов, — повторил Кошкин. — Хорошо…
Бой этот вокруг высоты 162,4 продолжался много часов и закончился далеко за полдень, когда прорвались наши войска с запада и, сомкнувшись где-то на окраине Жерехова и по левому берегу речки, за которую уже штрафная рота отбросила оборонявшихся здесь гитлеровцев, с наступающими, но выдохшимися уже частями 215-й дивизии, зажали немцев в кольцо, начали его сжимать. Таким образом умирающий Кошкин вместе с девушкой-санинструктором, находившиеся на правом берегу, оказались в тылу наших наступающих войск, и связные сюда больше не прибывали.
— Часов в четырнадцать немцы предприняли отчаянную попытку вырваться, собрали остатки танков и самоходок, ударили на Малые Балыки, — сказал Алейников. — Где стояла твоя рота. А туда, на северную окраину, подполковник Демьянов как раз перенёс свой штаб.
— Вон что! — произнёс Кошкин. Он лежал по-прежнему на земле, застланной двумя или тремя суконными одеялами, укрытый шинелью. Грудь его толчками вздымалась.
— Да… я сейчас из штаба дивизии. Демьянова похоронили.
— Как же это… как же это?! — дважды слабенько воскликнул Кошкин, облизнул сохнувшие губы. Шура, всё находившаяся при командире роты, уставшая, с почерневшими глазами, дала ему глотнуть из алюминиевой кружки.
— Та девушка-телефонистка, помнишь, черноглазая такая, красивая… тоже… В одну могилу их положили. Танки с ходу раздавили гусеницами землянку. Они даже выскочить не успели.
Кошкин никак на это не откликнулся, прикрыл глаза. Но через несколько мгновений их открыл, долго смотрел на девушку-санинструктора.
— Устала? — вдруг спросил он.
— Что вы, товарищ капитан…
— Да, война… Ты встретил своих людей из-за фронта?
— Встретил… А через два-три дня сам туда ухожу с группой.
— Понятно, — спокойно произнёс Кошкин. — Ваше дело такое.
— У всех у нас одно сейчас дело.
— Сейчас, — усмехнулся Кошкин, медленно повернул голову к сидящему на каком-то ящике Алейникову. — Дело у нас всегда одно было.
На скулах Якова, обмётанных чёрной щетиной, возникли и прокатились желваки.
За стенами палатки раздавались голоса девушек-санинструкторов, начальника санчасти, оставшихся в живых бойцов роты, стон и смех раненых, скрип тележных колёс. Тут, на берегу болота, на месте только что отполыхавшего немыслимого боя, где лежал умирающий командир роты, находилось теперь её расположение, сюда послезавтра должен прибыть военный трибунал, чтобы рассмотреть и закрыть все дела заключённых. А пока остатки списочного состава роты под руководством старшего лейтенанта Лыкова и старшины Воробьёва тщательно, метр за метром, обследовали искорёженную боем землю, болотные тропы, стаскивали, свозили убитых в одно место, раненых — в другое, к наспех разбитым палаткам, точно таким же, в которой лежал теперь Кошкин. Бойцы, которых чудом миновали в этом бою пули и осколки, делали всё это с энтузиазмом, старательно, понимая, что они теперь свободны! Убитых до захода солнца предстояло похоронить, тяжелораненых отправить в армейский госпиталь, легкораненым оказывалась помощь на месте.
— Гляди, Кафтанов, кореш твой Гвоздь концы отдал! — послышалось невдалеке. — А Зубов где, Макар?
— Заткнись! — рявкнул кому-то Макар.
Капитан Кошкин, услышав эти возгласы, чуть скривил потрескавшиеся от сжигавшего его огня губы.
— Остался на земле, подлец…
Алейников понял, что он говорит о Кафтанове.
— Может быть, Кафтанов не ранен…
— Всё равно… Перед боем было обещано. А у нас это закон.
В палатке появился Лыков, закопчённый, в грязной, пропотевшей насквозь гимнастёрке.
— Ну что, Лыков? — спросил Кошкин.
— Товарищ капитан! Данила Иванович… Как же это?
— Давай постони ещё, — опять чуть скривил губы Кошкин. Приближающаяся неумолимая смерть обострила уже его лицо, оно сделалось серым, бескровным. — Что, спрашиваю, там?
— Доставляем раненых из-за речки. Кончаются перевязочные материалы. Начальник санчасти услал за ними подводу в дивизию. Сам валится с ног… Осмотрим ещё высоту — и всё. Пока без вести пропавших числится двести восемь человек. Много убитых по речке вниз сплыло, я сам видел. За речкой, может, кто ещё лежит.
Кошкин помолчал и вдруг спросил:
— А Зубов… жив, убит?
— Зубов? Пока ни в тех, ни в этих. Последний раз я его где же видел? На том берегу речки, когда он отделение к высоте повёл… Мог бы двигаться — объявился уж.
— Понятно… Ты занимайся своими делами. Ступай.
Старший лейтенант постоял ещё молчком, повернулся и вышел.
— А Зубова жалко мне, — едва слышно прошептал Кошкин. — Вот тоже судьба человечья… «Что, говорит, такое Родина, где её найти?» Ты понимаешь? Нет, тебе не понять…
Алейников вспомнил свой недавний разговор с Зубовым и сказал две короткие фразы:
— Я с ним разговаривал. Он заново вроде бы рождался.
— Да… здесь… в роте.
У командира роты началось удушье, на губах появилась розоватая пена, и сидевшая у его изголовья девушка торопливо стёрла её комочком бинта, зло глянула на Алейникова: чего, мол, торчишь тут, не даёшь человеку спокойно умереть? Но Кошкин, словно разгадав её мысли, проговорил:
— Ты, Яков… спасибо, что зашёл. Посиди, погляди, как я умру. Не уходи прежде. Это недолго.
Он говорил, а розовая пена выступала на иссохшихся его губах.
— Я, Данила Иванович, просто ощутил необходимость зайти. Прости меня за всё, если можешь.
— Да что ты! Эх, Яков… Много было таких, как ты… и как я. Почему — я не знаю, не успел этого узнать. Может, что-то стал понимать, да не ясно пока. Другие всё поймут, всё узнают. Скоро… А я… Одно я знаю твёрдо — моя судьба всё же счастливее твоей.
— Что же… правильно.
Один из них был здоров и полон сил, другой умирал, был, собственно, уже мёртв. Тот, кто был здоров, произнёс кощунственные слова, подтвердив, что судьба умирающего всё же счастливее, чем его. Но Кошкин согласно кивнул и прошептал:
— Прощай, Яков. До победы доживи. И скажи обо мне моим… жене и дочери…
Изо рта у него теперь обильно хлынула кровь, он дёрнулся вдруг, будто намереваясь встать.
— Товарищ капитан! Товарищ капитан! — вскрикнула девушка обезумевшим голосом, схватила его за плечи. И он, будто подчиняясь её рукам, покорно лёг, вытянулся и затих.
Едва он затих, девушка обтёрла ему губы. Кровь изо рта больше не шла. Девчонка уронила голову на свои колени и беззвучно зарыдала.
Яков Алейников поглядел на её слабенькие, обтянутые солдатской гимнастёркой, трясущиеся плечи, поднялся и вышел из палатки.
Ивана Савельева Алейников всё же отыскал. Он нашёл его через день, километрах в трёх от передовой, куда отвели остатки 3-го гвардейского танкового полка, уцелевшие после боя.
Полдневное солнце щедро обливало лучами изувеченный перелесок, обезображенную гусеницами поляну, несколько танков, обшарпанных, с вмятинами на броне, с обгоревшей краской. Танки стояли по всей опушке в беспорядке, как на кладбище, в разные стороны разбросав пушечные стволы, и казалось, что они никогда больше не заведутся, не оживут, не превратятся в грозные боевые машины.
Иван был в нижней рубашке, бос, с повязкой на голове. Выстиранная гимнастёрка и портянки были развешаны на кустах. Примостив между сучьями дерева осколок зеркала, он тупой бритвой соскребал со щёк грязную и крепкую, многодневную щетину и, когда зашумел мотор алейниковской эмки, даже не повернулся на звук. И Алейников не узнал его в первые секунды, спросил, проходя мимо:
— Третий гвардейский, что ли? Эй, солдат, тебя спрашиваю.
Иван мельком глянул на приехавшего майора.
— Ну, третий…
— Где найти командира полка?
Иван глянул и отвернулся было, но тут же резко, всем телом, крутанулся к приезжему офицеру, отступил назад и чуть вбок, будто пытаясь спрятаться за дерево.
— Савельев?!
Иван ещё немного отступил.
— Ну, наконец-то! Здравствуй. Или не узнаёшь?
— Почему же… Узнал.
Алейников шагнул к нему ещё ближе, первым протянул руку.
Иван помедлил, но тоже подал ему свою. Так они встретились.
— А я который день разыскиваю вас. Тебя и племянника твоего. Из дивизионной газетки про вас случайно узнал. Расписали вас там! Потом мне в штабе дивизии сказали, что вы на высоте, в тылу у немцев, оказались… Семён-то Савельев, племянник, где?
Иван отвернулся и глухо произнёс:
— Не найдёшь Сёмку…
— Убит?! Ранен?
— Ну, убитый! — враждебно сказал Иван, натягивая гимнастёрку.
Яков стоял и хмурился. Иван, надев гимнастёрку, взял высохшие уже портянки, сел под дерево, стал обуваться.
— Жалко парня, — сказал Алейников. — Как же это случилось?
Иван бросил снизу быстрый взгляд на Алейникова.
— А что, особый отдел не знает, как это на войне случается?
— Иван Силантьевич, я не из особого отдела, — проговорил Алейников негромко, ощущая перед этим рядовым солдатом неловкость.
Иван опять глянул на Алейникова снизу, глаза его не потеплели, но в них промелькнуло любопытство.
— А откуда же тогда? — спросил он, вставая. В словах его была недоверчивость.
— Я начальник специальной прифронтовой группы НКВД.
— Это… что же такое?
— Полезная организация… Разведка, диверсии в тылу у немцев. С партизанами связь держим, помогаем им, чем можем… Дел, в общем, хватает.
— Понятно, — помедлив, сказал Иван.
…Спустя некоторое время они, два далеко уже не молодых человека, один в офицерской, а другой в солдатской форме, сидели меж невысоких берёзок, на мягкой, пахнущей дымом и гарью траве, неподалёку от опушки, на которой собрались ободранные пулями и снарядами танки, недавно вышедшие из боя. На траве стояла вскрытая банка мясной тушёнки, котелок с кашей, лежали две ложки, полбулки чёрствого хлеба, фляжка с водкой, из которой они отхлебнули всего по глотку. За встречу, как сказал Алейников. Иван возражать не стал и молча принял фляжку из рук Алейникова. И теперь он негромко, не спеша, часто останавливаясь, рассказывал тусклым, уставшим голосом:
— Убило Сёмку рано утром, солнце едва на сажень разве от земли поднялось… Он контуженый был, до того в траншее лежал, в голове у него от контузии неладно было. Наши погнали немцев, тучами они побежали… и прямо на нас! Всё, думаем, сомнут нас, растопчут. И с востока немцы отступали, и из-за реки. Оттуда их какая-то наша часть выбивала, Ружейников, командир батареи, говорил — штрафники будто…
— Штрафники, — подтвердил Алейников. — Через болота штрафная рота ударила.
— Да мы видели… Ещё удивлялись. А это штрафное дело тоже по твоей части?
— Нет, это совсем другое, — сказал Алейников. — А знаешь, кто штрафной ротой командовал? Кошкин Данила Иванович… земляк наш.
Иван это сообщение внешне воспринял как-то равнодушно, лишь повернул к Алейникову голову и переспросил:
— Кошкин? Ну, помню…
Иван — Алейников всё время это чувствовал — был его неожиданным появлением несказанно удивлён, даже ошеломлён. Напрасно вырвавшиеся его слова: «А я который день разыскиваю вас» — ещё более озадачили Савельева, он всё время держался настороженно и скованно, и вот теперь лишь в его холодных, измученных всем пережитым глазах начало что-то оттаивать.
— Ты Кошкина-то хорошо знал? — спросил Алейников, понимая, что разговор может зайти или уже зашёл в тяжкую для него область. Но он не хотел избегать этой тяжести или уклоняться от неё.
— Где же хорошо! Сколько я жил-то… в родных местах? — с горечью произнёс Иван. — Всё больше в других краях приходилось.
Он взял фляжку, отвинтил крышку, плеснул в неё и выпил. Ковырнул ножом в банке, достал кисет. Алейников всё это время сидел молча, разглядывая что-то на траве.
— Давай-ка, Яков Николаевич, не будем об этом, — проговорил Иван негромко. — Нелегко об этом… ни тебе, ни мне. Тут и без того…
Однако, чиркнув спичкой, спросил:
— Как же он в штрафных командирах оказался? Не знаешь?
— Из тюрьмы в штрафную роту направили. В первом бою судьба его пощадила… Ну, и остался в роте. Был командиром отделения, взвода. Командиром роты потом назначили. Эх, Иван Силантьевич! Я только здесь узнал, какая душа была у этого человека.
— Как?! Он…
— Да, тоже погиб в этом бою, — сказал Алейников. — Погиб Данила Иванович…
Иван медленно опустил голову, посидел, недвижимый. Потом, подведя, видимо, итог каким-то своим мыслям, негромко вздохнул.
— А я, дурак, письмо в Шантару послал, Кружилину, о вас, — с горечью промолвил Алейников. — О тебе и о твоём племяннике. И статью о вас из газеты вырезал и туда вложил. Пусть, думаю, порадуется за земляков… Как же всё-таки это произошло?
— Как… На словах объяснить просто, да не всё понятно будет… Нас четверо было на высоте. Трое даже — Сёмка от боли в голове метался в траншее, контузило его, я говорил. А отступающие немцы, значит, к высоте бегут. Но тут ихние танки откуда-то выскочили, десятка три, ежели не больше. Попёрли мимо высоты навстречу своим. Видя такой оборот, немецкая пехота, что с востока отступала, назад повернула. И те фашисты, что от реки бежали, тоже ощетинились, прижали штрафников к земле. А мы что со своей одной пушкой?! К тому же лейтенанта Магомедова ещё убило. Ружейников крикнул: «Ну, братцы, последний парад!» Выкатили мы кое-как орудие на восточный склон холма, ящики со снарядами успели подтащить. В это время и убило Магомедова, пуля откуда-то прилетела. Охнул он, что-то крикнул по-своему, по-азербайджански, и упал на снарядный ящик… кровью окрасил его. Тут, гляжу, Семён вылез из траншеи, идёт к нам, мотает головой. И руки болтаются, как плети. «Танки же, орёт, танки!» Будто мы не видим. Подошёл к Магомедову, снял тело со снарядного ящика, вынул снаряд. А на гильзе полосы — кровь Магомедова, ещё светлая и тёплая. И руки Семёна в его крови… Это мне всё врезалось, всё в глазах вот стоит… «Что ж вы, — кричит Сёмка, — не стреляете, сволочи?!» А мы бьём по танкам, вслед им. Ружейников у панорамы согнулся, а я заряжаю… Подожгли вроде не то две, не то три машины. А может, и не мы, — видим, наша артиллерия тоже лупит через, наступающие порядки по немецким танкам.
— Это артполк, приданный двести пятнадцатой дивизии, перенёс огонь под высоту, — сказал Алейников.
— Ага… Только-только их пушки нас не накрывали. Впереди всё потонуло в дыму и пыли. Да и зря, что не накрывали… К тому времени, как Сёмка подошёл, я уж опростал ящик, взял у него последний, окровавленный этот снаряд, подтащи, кричу, другой ящик. Кричу, а сам вижу — сбоку по склону, прямо на нас, карабкается немецкий танк. Чёрт его знает, откуда взялся! То ли какой из тех, что мимо высоты прошли, вернулся, подошёл, не замеченный в дыму, то ли новый подполз. «Ружейников!!» — заорал я что было мочи, а голоса не слышу. Должно, осел со страха голос. Да и что кричать… Поздно уже — свой хобот немецкий танк чуть не в пушку уже воткнул. «Всё! — мелькнуло у меня молнией. — Счас выплюнет снаряд… а потом обломки от нашей пушки гусеницами в землю вдавит». Сколько раз мы так делали! А теперь, думаю, наша судьба подошла… Снаряд у меня вывалился из рук. Сёмку я толкнул в бок, что было силы, сам вроде скачок за ним сделал…
Иван замолчал, жадно стал досасывать самокрутку. Когда подносил её к губам, пальцы его подрагивали.
— И что же… дальше?
— А так и произошло… Взрывом меня об землю бросило. Но чую — живой, только головой об камень ударился. — Иван дотронулся до повязки, усмехнулся. — Вишь, как бывает, ни осколок, ни пуля головёнку мою никудышную не могли найти, а об камень проломил. Вскочил я… Танк, раздавив гусеницами нашу пушку, уже ушёл, не видно его. Ни танка, ни пушки нашей, значит, на её месте один дым стоит. «Ружейников там же, возле орудия, был! Ружейников! — заныло в мозгу. — А Сёмка?! Где Сёмка?!» — Иван по-прежнему трясущимися пальцами вдавил окурок в землю. — А Сёмка, значит, был уже готов… Он лежал, распластавшись, на животе, с окровавленной спиной. Осколок угодил ему меж лопаток, вырвал лоскут гимнастёрки… Перевернул я его — лицо у него серое, мёртвое… Мне его даже и не жалко было как-то в ту минуту, онемело только всё внутри у меня…
День стоял, как и предыдущие, знойный и безветренный, берёзки, под которыми они сидели, давали жиденькую тень, немного защищали от солнечных лучей, но всё равно было душно. Гимнастёрка Алейникова была, однако, наглухо застёгнута, и только сейчас он как бы нехотя поднял руку и расстегнул две верхние пуговицы.
— И Ружейников, значит, погиб?
— Нет, — сказал Иван, голос его вдруг захлебнулся. Проглотив комок слюны, продолжал: — Как он уцелел — прямо ошарашило меня. Я возле Сёмки сижу, чую — кто-то в стороне маячит сквозь не осевший ещё дым и пыль. Гляжу — там, где пушка стояла, поднялась растопыренная, страшная, обгорелая фигура, двигается ко мне, как… Ей-богу, как леший какой сквозь болотный туман идёт… Подошёл, сел, на Сёмку глянул. «Вот тебе и сосенки-ёлочки», — говорит. И он весь в крови, и Сёмка, и у меня по щеке течёт с головы… Счас Ружейников в санбате лежит, утром я был у него. Улыбается. «Мне, говорит, дырки залепят и новую батарею дадут. Давай ко мне в батарею, командиром орудия назначу…»
— Да-а! — только и сказал Алейников.
Потом в воздухе долго стояла тишина. С опушки, где стояли танки, доносились приглушённые листвой голоса, кто-то заразительно хохотал, и слышались удары молотка о железо. Но все эти звуки не нарушали глухого и тяжкого безмолвия, повисшего над Алейниковым и Савельевым Иваном.
— Ну и сушь стоит! — проговорил наконец Иван. — Хоть бы маленько дождик брызнул, воздух прочистил… Зачем же мы тебе с Сёмкой понадобились-то?
Алейников приподнял голову на онемевшей шее, потёр пальцами по привычке шрам на щеке. Потом медленно повернулся к Ивану, оглядел его так, будто видел впервые. Иван даже сказал невольно:
— Чего это ты ещё?!
— Зачем? — переспросил Алейников. — Посмотреть на вас да сравнить…
— Чего? С чем?
Уголки рта Алейникова шевельнулись, в выражении лица проступило что-то жёсткое, беспощадное.
— Тебя — с братом твоим Фёдором. А сына — с отцом, значит.
— Как это сравнить? — проговорил Иван, ни о чём не догадываясь, ещё ничего не зная. — Он, Федька, из дома на фронт был взятый прошлой зимой. Погоди, неужели он… тоже здесь?!
— Нет, не здесь. Но и недалеко. Он у немцев карателем служит.
Ещё не замолкли эти слова, а Иван, будто подкинутый страшной силой, вскочил, попятился от Алейникова, хватаясь, чтоб не упасть, за вершинки и ветки молодых берёзок, ломая и обрывая их. Его щёки, только что очищенные от многодневной щетины, рыхло дёргались, глаза делались всё больше.
Наконец верхушки каких-то двух молоденьких, всего на метр от земли, берёзок, за которые Иван ухватился, не оборвались, выдержали, и он остановился.
— Ты… Да ты… чего?! — вытолкнул он одеревенелым языком несколько звуков. Слова были тихими, бессильными, лишь глаза Ивана кричали дико и протестующе. — Фёдор? Федька?!
— Ага, Фёдор.
Иван постоял, качаясь, будто и в самом деле был пьян, всё держась обеими руками за верхушки берёзок. Потом отпустил их, пошёл, как слепой, вперёд. Очутившись возле Алейникова, немного ещё постоял безмолвно, как столб.
— Врёшь… врёшь ты?! — хрипло, без голоса, произнёс он.
Алейников на это ничего не ответил.
Ноги Ивана больше не держали, подломились, он сел почти на прежнее место, стиснул голову руками.
Так, скрючившись, выгнув обтянутую белёсой, только что выстиранной гимнастёркой спину, Иван посидел минуты две. По-прежнему доносились с опушки голоса танкистов, резкий стук кувалды об железо… Потом где-то над головами, в расплавленной солнцем вышине, свободной здесь от дыма и гари, зазвенел, запел жаворонок.
Иван не слышал ни человеческих голосов, ни металлического лязга, но переливчатая, негромкая птичья песня разрезала застывшее сознание, он оторвал прилипшие к голове ладони, поглядел сперва вверх, потом на Алейникова. И Яков, ждавший этого взгляда, всё равно поразился той перемене, которая за эти короткие минуты произошла с Иваном. Лицо его, серое и бескровное, будто усохло, сразу похудело, глаза куда-то провалились, в них не было теперь ни боли, ни страха, ни изумления — ничего живого.
— Так… — промолвил он посиневшими губами. — Так он, видно, и должен был… кончить, Федька-то… Слава богу, что Сёмка…
Трясущимися руками он опять вынул кисет, от сложенной в маленькую гармошку газеты оторвал клочок и, просыпая на колени махорку, стал вертеть самокрутку, но бумага порвалась. Яков достал пачку «Беломора», молча протянул ему, но Иван только махнул рукой, оторвал ещё полоску газеты.
— Ах, Яков, Яков… — произнёс он с тоской и болью, вздохнув. И с этим вздохом будто вогнал внутрь себя остатки сомнений в происшедшем с Фёдором, растерянности и изумления, вызванных сообщением Алейникова. Пальцы рук его перестали дрожать. — Получаются куролесы в жизни-то людской. Всё криво, криво, а потом и вовсе в сторону. Как же так, а, Яков Николаевич?
Алейников попыхал папиросой, окурок щелчком отбросил в траву.
— Получаются, — сказал он угрюмо. Глядя куда-то вбок, усмехнулся и продолжал вяло и не очень понятно: — Человек, он вообще… Пока учится ходить, шатает его с одного бока на другой. А научился — и пошёл, пошёл, верно, в сторону. Каждый в свою. А куда? Правильный ли путь-то взял?
— Это ты мою жизнь имеешь в виду?
— Да хоть твою, — проговорил Алейников. — Хоть мою, хоть брата твоего Фёдора. Любого человека.
Голоса людей на опушке затихли, и металлический стук прекратился. Только в выжженном, обесцвеченном солнцем июльском небе где-то по-прежнему звенели жаворонки, теперь не один, а несколько. Иван слушал их, глядел то в одну сторону высокого неба, то в другую. Птиц он отыскать там не мог, а губы его временами оживали, и в глазах появились странные отсветы.
— Скоро я, может быть, с Фёдором, братом твоим, и повстречаюсь. Послезавтра я с группой ухожу к немцам в тыл, под деревню Шестоково, — резко произнёс Алейников. — Там одна немецкая разведорганизация окопалась. Приказано её немного пощупать… Там же, в Шестокове, и Фёдор у немцев служит.
Алейников глядел прямо в лицо Ивану. Тот лица не отводил, только светлые точки в его глазах дрогнули и исчезли да кожа на скулах сильно натянулась.
— Ты… для этого… чтоб сообщить всё это, и разыскивал… нас с Сёмкой?
— Да. И для этого, — сухо ответил Алейников.
Иван ничего не выражающими глазами скользнул по гладкому подбородку Алейникова, по его груди, на которой, как и у самого Ивана, не было ни орденов, ни медалей, по его рукам с сильными, жёсткими пальцами, в которых он вертел спичечный коробок. Задержал взгляд на этом коробке и отвернулся.
Откуда-то из-за кустов появился Гриша Ерёменко. Он ничего не спросил, ничего не сказал, бросил только взгляд на Алейникова, подобрал с травы ложки, взял котелок с остатками каши, фляжку, хлеб, недоеденную тушёнку и исчез так же безмолвно, как и появился.
— Слава богу, что Семёна убило… — проговорил Иван наконец. — Если убило…
— Как?! — мгновенно воскликнул Алейников. — Как это… если убило?!
— Погиб он, конечно… Я же сам видел. Только не пойму, куда тело делось. Я после боя всю высоту облазил. Ещё до того, как убитых хоронить начали. Нету его, не нашёл.
— Куда ж он делся?
— Не знаю. Я всё обыскал.
— Да ты что голову мне морочишь?! — воскликнул Алейников.
— Не морочу я! — вскипел и Савельев. Но тут же остыл, принялся, как и раньше, не спеша рассказывать: — Оно как всё было там у нас после того, как танк этот орудие наше раздавил? Ружейникова тоже взрывом отбросило от пушки, этим и спасся. Плечо ему осколками ободрало только. Подошёл он, значит, ко мне, сел, на Сёмку глядит… Помню, спросил, сколько ж ему лет. Я сказал. И говорю: «Давай плечо тебе чем-нибудь перевяжу». — «Погоди, отвечает, с плечом. Смотри-ка!» Это, значит, возле речки снова бой закипел, стрельба заревела. Мы кинулись к своему окопу. Глядим — немцы сыпят от реки. Сбили их, значит, штрафники, погнали. «Ага, сосенки-ёлочки!» — засверкал глазами Ружейников. А сам диск в автомат вбивает. Потом гранаты стал по карманам рассовывать. И мне: «Бери остальные, чего головой вертишь, как дурак?!» А я верчу потому, что вижу — из-за дымов, что на западе распластались, кучи немцев бегут. И опять в сторону нашей высоты. Земля в ту сторону ровная, как стол, кой-где только овражками изрезана. Километра на два вдаль, до самых дымов, всё видно. «Гляди, — закричал я, — и оттуда немцы отступают!» — «Где? — прохрипел Ружейников. — А-а, сволочи! Так тем более айда! Давай!» Махнул мне автоматом, переметнулся через бруствер. Я за ним, значит…
Алейников сидел неподвижно, грустновато глядел куда-то перед собой. Казалось, он вовсе не слушает Ивана, а размышляет о чём-то, думает какую-то свою давнюю и нелёгкую думу.
Однако едва Иван примолк, тотчас поднял на него уставшие, колючие глаза:
— Ну?
— Немцы от реки тоже своих, видать, заметили. Отстреливаясь, в ту сторону и попятились. А нам с высотки их с автоматов не достать. Ружейников и решился навстречу им, с тыла. Я, признаюсь тебе… «Сомнут же нас немцы, сами лезем под их сапоги!» — заколотилось у меня в мозгу. Чего мы им, двое-то?! Испугался я, признаюсь, в этот момент. Как будто раньше всё и ничего было, а тут холодным лезвием голову разрезало…
— Испугаешься, — угрюмо уронил Алейников, опуская голову.
— Да-а… Однако качусь с холма следом за Ружейниковым. Как зайцы, скачем — от воронки до воронки. Больше укрыться негде, высотка голая и гладкая, как бабья титька… Соображаю — к подбитому нами позавчера танку Ружейников бежит. И немцы к нему же от речки пятятся, приближаются. И вот, хочешь — верь, хочешь — нет, так мы до разбитого танка и добежали по голому месту незамеченные. Упали под него…
— Не до того, значит, немцам было.
— Не до того, видно, — согласился Иван. — Штрафники эти и в самом деле дьяволы. Наступали они… страшно и вспомнить. Немцев вдвое, однако, больше было. Только прижмут штрафников к земле, а те опять поднимаются. Под самый огонь… И прут как заговорённые. Косят их, а они…
— Что ж им остаётся? — сказал Алейников. — Они обязаны выиграть бой. Другого для них не дано.
Иван поморгал большими ресницами и потерявшим силу голосом проговорил:
— Да я знаю. Только не видел никогда до этого.
Иван посмотрел на взмокший, обильно поседевший висок Алейникова, на струйку пота, стекавшую по горячей скуле, обтянутой загорелой, уже заметно одряблой кожей, и вдруг почувствовал, как возникает в нём жалость к этому человеку.
— Оно много не надо бы, да видим, — произнёс Алейников.
— Приходится, — грустно сказал Иван.
Жалость к Алейникову в душе Ивана всё росла, он ощутил вдруг всю тяжесть, которую нёс на себе этот человек, и от этого ощущения Алейников сразу стал ему как-то ближе, понятнее.
— Упали под танк… И что потом? — спросил Алейников, не меняя позы.
— Что же потом? Прижались мы с Ружейниковым к вонючей, обгоревшей броне и ударили из двух автоматов навстречу немцам. Какие-то секунды, может, они всего и не понимали, откуда это в них и кто?.. Прилипли к земле. А этих секунд и хватило штрафникам. То есть не то чтобы хватило… То ли они подумали, что какая-то часть им на подмогу, то ли ещё чего — только заревели ещё звериней… Мы, значит, из автоматов поливаем, немцы палят, сами штрафники — а очередей будто и не слышно, всё в сплошном мате тонет. Когда гранаты только бухали, рёв этот маленько задавливало…
— Немцы их рёва пуще автоматов и боятся, — сказал Алейников.
— Да-а… Ну, сколько бой шёл этот, не знаю, не меньше часу, однако. Всё огнём и дымом взялось. И гореть вроде нечему, а горело… И как он шёл, ничего было не разобрать. Мы после одиночными только стреляли. Потому что мелькнёт в дыму немец — и тут же в нашей форме солдат… Вот так под танком мы с Ружейниковым и пролежали. Слышим, бой через нас перекатился, отдаляться стал к высоте. Что же нам-то, думаю, со штрафниками, что ли, идти? Спрашиваю у Ружейникова, а тот мычит лишь. Глянул я — ничего, новой никакой крови не увидел. «Куда, кричу, раненый?» Стонет он и головой крутит. Эх, думаю, чёрт ли с ними, со штрафниками-то, обойдутся. Вытащил Ружейникова из-под танка, взвалил на плечи, понёс к реке. Вот так… А дальше как бой развивался, ты и сам, наверное, знаешь… Остатки немцев от реки на высоту отступили, нашу огневую позицию заняли, где Сёмка лежал. И откатывающиеся с запада фашисты тоже за высоту зацепились. Целых полдня, считай, там держались.
— Это я знаю, — сказал Алейников.
— Ну вот, как на войне-то бывает! Только что мы на высоте были, а теперь немцы. А я с Ружейниковым по берегу мечусь — куда же, думаю, мне? В правый пах его и опять в то же плечо прошибло, поглядел я. Кое-как забинтовал своей рубашкой. И думаю всё: «Господи, Сёмка! Хоть и мёртвый ты, а… Надругаются же, сволочи, над телом!» А потом наши с востока, от Жерехова, попёрли. И оттуда, с запада, пошли. Вскоре наша пехота вдоль реки потекла. Ну, я, значит, доложил какому-то лейтенанту, кто мы такие, откуда. Тот аж глаза выпучил: «Живы?! Знаем об вас!.. — И крикнул кому-то весело: — Их сто раз похоронили, а они живые, черти полосатые! Быстро в санроту старшего лейтенанта Ружейникова! Савельева накормить, а после боя я лично трофейным коньяком напою его и доставлю в его родную танковую часть!»
— Ну и напоил? — улыбнулся Алейников.
— Нет… — ответил Иван и вздохнул. — Весёлый был лейтенант. Молоденький ещё. После боя, когда Сёмку искал, я на труп его наткнулся. Его, значит, нашёл, а Сёмку нет. Нигде его тела… не было.
Голос Ивана дрогнул, он умолк, лишь долго и тяжко дышал.
— Может, немцы сбросили в воронку его куда… да землёй присыпали, — проговорил Алейников, когда Иван немножко успокоился.
Иван мотнул головой:
— Всё я осмотрел, всё обшарил. Тем же часом, как немцев с высоты выбили… Магомедов там и лежал, где погиб. И другие наши… убитые. Никого они даже с места не тронули. Некогда им было и ни к чему…
— Не с собой же немцы его труп увезли…
— Да зачем он им… ежели мёртвый был, — тяжко проговорил Иван.
Алейников поднял холодные, немигающие глаза. Под этим взглядом Иван сгорбился ещё больше, ещё ниже наклонил голову, обнажив худую, чёрную от загара и от въевшейся бензиновой копоти и пороховых газов шею.
— А ежели Сёмка не убитый был, а без сознания всего, раненый… и в плен теперь угнанный — не прощу себе! Ежели узнаю об том, застрелюсь.
И спина его затряслась, задёргалась.
Алейников подождал, пока спина Савельева дёргаться перестала, проговорил голосом спокойным, не осуждающим, посоветовал дружески:
— Давай, это дело… И жену, и детей обрадуешь. Геройством твоим гордиться будут. Жену-то, кажется, Агатой звать?
При имени жены Иван приподнял голову, разогнулся, поглядел вокруг нездоровыми, ничего не чувствующими глазами и упёрся ими в Алейникова.
Якову казалось, что Савельев подтвердит: да, мол, Агатой, — но вместо этого Иван произнёс, почти не шевеля губами:
— Ты можешь меня с собой… туда, в Шестоково это… взять?
Алейников чуть заметно двинул бровями.
— Ты договорись с кем надо… — проговорил Иван ещё более осевшим голосом. — А, Яков Николаевич?
— Зачем… тебе это? — тоже волнуясь, спросил Алейников.
— Не знаю… — И тут же, словно опровергая не себя, даже не Алейникова, произнёс, почти прокричал со злостью: — А разве непонятно?! Разве не понятно?
— Хорошо, Иван Силантьевич, я договорюсь, — глухо ответил ему Алейников.
Такой же испепеляющий зной, как под Орлом, стоял и в Шантаре, в течение июня не упало ни одной капли, небо было раскалённым и белёсым, словно затянутым где-то высоко-высоко нескончаемым пыльным одеялом, сквозь которое, однако, беспрепятственно проникали жгучие солнечные лучи. По вечерам солнце, большое и багровое, медленно тонуло в этой мути, утрами, такое же распухшее и красное, поднималось из-за вершин Звенигоры, равнодушно совершало над Шантарой свой извечный круг и снова садилось, окутанное всё той же зловещей дымкой. Лишь в первых числах июля побрызгал немного сиротский дождик — и снова в небе ни облачка.
— Дело дрянь, Поликарп, — сказал однажды Панкрат Назаров, стоя в душном кабинете Кружилина у раскрытого окна. — Останемся нынче, однако, без хлеба.
В кабинете было душно, а на улице, несмотря на то что день клонился к вечеру, ещё душнее, горячие волны воздуха, пахнущие пылью, текли в помещение.
— Закрой окошко, — сказал Кружилин. — Рожь твоя как, выдюжит?
Яровые посевы во всём районе к началу июля почти полностью выгорели, зелень сперва поблёкла, сникла, начала кучерявиться и наконец желтеть. В душе Кружилина всё стонало, сочилось кровью — а что он мог сделать? Держались пока лишь озимые, набравшие с весны хорошую силу, но и рожь по сравнению с нормальными годами сильно отставала в росте.
— А рожь что! Сам, поди, видел — тоже на ладан дышит. К тому же сорняки проклятые…
Да, сорнякам июньские и июльские суховеи были нипочём, даже в благодать, особенно свирепствовала сурепка, к июлю она буйно расцвела, иные хлебные полосы совершенно закрыла жёлтым своим огнём — точно расплавленное солнце растекалось по земле в разные стороны.
Война была в зените, как раз на половине своего всепожирающего пути, и никто не знал, конечно, что она отмахала свой страшный и кровавый половинный отрезок, никто с уверенностью не мог сказать, когда она кончится. Зато стар и млад в Шантаре и во всём районе знали и понимали, что такое в это тяжкое время неурожай. Если до этого жили впроголодь, теперь неминуемо наступит самый настоящий голод. И зловещее его дыхание уже чувствовалось — фонды для снабжения населения хлебом область уже в конце мая резко сократила, хлеб по карточкам выдавался нерегулярно. Если и раньше у хлебных магазинов круглосуточно волновались тысячные очереди, то теперь эти очереди увеличились в несколько раз.
Но всё-таки никто с такой суровой и беспощадной остротой не чувствовал приближение зловещего неурожайного времени, как секретарь райкома партии Кружилин. Впрочем, «чувствовал» не то слово. Он просто в силу служебного положения знал то, чего не знали другие.
В конце июня состоялся пленум обкома партии по подготовке к уборке урожая и хлебозаготовкам. Пленум был в основном информационный, закончился быстро, потому что та цифра количества хлеба, что предстояло области сдать государству, обсуждению не подлежала, а как готовиться к уборке, долго дебатировать не стали.
— Что ж тут говорить, дорогие товарищи, что же вас учить, как убирать скудный урожай этого года… — с какой-то домашней откровенностью и простотой сказал в заключительном слове первый секретарь обкома партии. — Тракторов в колхозах и совхозах очень мало, более или менее добротные машины взяты для нужд фронта, комбайны за два военных года разбиты до предела, новых нет и не будет. Не может сейчас страна дать новых машин… Но вы же сами понимаете, что будет, если не сделать всё возможное и даже невозможное…
Секретарь обкома остановился, оглядел немо сидящих в зале людей, снял очки, которые начал носить с недавних пор, протёр их и снова надел.
— Именно мы должны, обязаны сделать и сделаем даже невозможное, но каждый имеющийся у нас трактор и комбайн должен работать. За это отвечает партбилетом лично каждый секретарь райкома партии, председатель райисполкома и все другие работники, кого это касается. И я отвечаю. Перед партией, перед народом нашим, перед Родиной. Надеюсь, тут всё ясно, подробнее объяснять не надо?
Яснее было некуда.
— Жатки, лобогрейки, серпы и косы — всё наладить, всё пустить в дело. За горсть просыпанного, потерянного зерна будем безжалостно снимать с постов и исключать из партии, как не оправдавших высокого народного доверия. За клочок неубранного по разгильдяйству хлеба будем безжалостно отдавать под суд. И судить будем строго! И это вовсе не суровость, и это вовсе не угроза, поймите, дорогие мои товарищи! Товарищи по партии, по нашей общей революционной борьбе…
Зал вымер окончательно, никто не смел шевельнуться или кашлянуть. И в этом тугом, натянувшемся до предела безмолвии Поликарп Матвеевич Кружилин ощутил вдруг невиданную, невообразимую силу, ощутил, как она, эта непонятная и необъяснимая, неизвестно откуда берущаяся сила, накапливается с каждой секундой и отсюда, из этого небольшого зала, разольётся по всей области и совершит то самое невозможное, о котором говорит секретарь обкома.
И неожиданно, как электрический разряд, Поликарпа Матвеевича ударили с трибуны слова:
— А как ваша рожь себя чувствует, товарищ Кружилин? И поклонник этой ржи Панкрат Григорьевич Назаров? Его нет здесь?
Кружилин сидел в третьем ряду зала. Чувствуя в голове неприятный звон — не от испуга, а просто от неожиданности, — поднялся и ответил чётко и немногословно:
— Рожь, я думаю, выдержит, хотя будет послабее, чем обычно. Назарова здесь нет, он не является членом обкома партии.
— Очень плохо, что не является, — проговорил первый секретарь раздражённо. — Плохо мы ещё знаем своих людей, не всегда умеем поддержать, отметить, выдвинуть достойных.
Кружилин, садясь на своё место, горько подумал о том, что выдвигать, поддерживать и отмечать Назарова в том плане, какой имел в виду секретарь обкома, уже поздно. Назаров износился вконец, таял прямо на виду. Кашель душил его всё сильнее, бывали моменты, когда он заходился в кашле до черноты, валился, как сноп, наземь и долго, иногда по нескольку часов, лежал недвижимо, медленно отходил. Кружилина подмывало сказать об этом и секретарю обкома, и всему залу, но умом он понимал, что это, несмотря на вопрос секретаря обкома партии, будет неуместно, что делать это бесполезно и не следует.
— Но ещё хуже, товарищи, что мы достаточным образом не поддерживаем, не распространяем опыт мастеров земледелия, — продолжал первый секретарь обкома. И обернулся к президиуму пленума, где сидел Субботин: — Иван Михайлович, мы полтора года назад обсуждали на бюро вопрос… — секретарь обкома припнулся на секунду, — вопрос о назаровской ржи. А что сделано, чтобы увеличить посевной клин этой культуры?
— А что могло быть сделано? — вопросом на вопрос ответил Субботин, не поднимаясь с места. — Решение тогда было принято куцее, половинчатое.
— Так, может быть, настала пора строго и спросить с кого-то за это? Кто готовил решение?
Теперь Субботин, худенький, с головой белой как снег, поднялся, вытянулся во весь свой длинный рост. И в густо настоявшейся тишине отчётливо произнёс:
— Решение готовил я.
— Видите, он готовил! — насмешливо и сердито кивнул через плечо первый.
— И в решении был пункт о том, чтобы некоторые районы, прилегающие к Шантарскому, климатические условия которых сходны, изучили и рассмотрели вопрос о возможностях увеличения посевов ржи. Но вы этот пункт вычеркнули.
— Я?! — опять повернулся первый секретарь обкома к президиуму.
— Да, лично вы, — спокойно произнёс Субботин и сел.
Прежняя безмолвная тишина стояла в зале. Но теперь было в ней что-то такое, отчего даже у Кружилина поползли по коже холодные мурашки.
Позади стола президиума во всю заднюю стену сцены висел портрет Сталина в маршальской форме. Верховный Главнокомандующий, чуть прищурившись, глядел в зал.
Первый секретарь обкома на несколько мгновений, кажется, потерялся, не знал, что ответить. Затем вздохнул, потрогал очки, поправляя, хотя они сидели нормально.
— Вот видите… — глухо проговорил он. — Значит, не на высоте оказался. Ну что ж… На очередной областной партийной конференции вы вправе, кто вслух, а кто, если не найдётся смелости, при тайном голосовании, учесть эту грубейшую мою ошибку.
И зал неожиданно, подчиняясь какому-то необъяснимому коллективному чувству, взорвался аплодисментами. Захлопал и Кружилин, вдруг не только прощая первому секретарю то обстоятельство, что он вычеркнул тогда из решения бюро обкома самый важный и жизненно необходимый для него, Кружилина, для Назарова, для всего района и области пункт, но испытывая благодарность к этому старому партийному работнику, известному деятелю подполья и гражданской войны, не раз потом, как слышал и знал Поликарп Матвеевич, и битому, и впадавшему в немилость у более высокого руководства за его прямоту и смелость.
От этих аплодисментов первый секретарь обкома партии откровенно смутился, они его давили на трибуне, он переступил с ноги на ногу и, поблёскивая стёклами очков, заговорил:
— Спасибо, товарищи… Спасибо. На высоте тогда оказались Кружилин с Субботиным, а прежде всего Панкрат Григорьевич Назаров. Я был недавно на его полях…
Кружилин поднял недоуменно голову, поглядел на Субботина. Тот из президиума поймал его взгляд, пожал плечами.
— Не переглядывайся так, Кружилин, с твоим дружком Субботиным, — огорошил его секретарь обкома. — И сам Назаров не знает, что был. Объезжал посевы, заглянул и в ваш район. Рожь действительно должна и при нынешних погодных условиях выдержать… с сорняками если справитесь. Какие меры предпринимаете?
Это опять был вопрос к Кружилину. Он встал и ответил:
— На прополку всех живых и мёртвых подняли. Даже на пару недель раньше занятия в школах закончили. Хотя за это тоже не погладите…
— Ладно, сделаем вид, что мы этого не заметили, а ты нам не говорил… И, дорогие друзья, давайте исправлять с рожью нашу ошибку. Мою, вернее сказать, ошибку. Как это сделать, мы подумаем. Осенью, после уборки, ещё раз рассмотрим этот вопрос на бюро обкома. А пока районы, прилегающие к Шантарскому, да и сам Шантарский, должны представить в обком свои соображения на этот счёт…
— Пойдём, чайку похлебаем, — сказал после пленума Субботин Поликарпу Матвеевичу.
Кружилин думал, что тот приглашает его в обкомовский буфет, но Субботин направился по коридору к выходу.
На улицах Новосибирска, грязных и пыльных, стояла тополиная метель. Белые крупные хлопья густо летели в воздухе, набивались в обваренные зноем деревянные палисадники, в сточные канавки, лохматые комья тополиного пуха перекатывались через немощёные улицы.
— Горит, зараза, как порох, — проговорил Субботин, показывая глазами на забитую распушившимися тополиными семенами обочину улицы. — Каждое лето от них много пожаров. Ребятишки балуются, поджигают. И где, стервецы, спички берут?
Новосибирск — большой, в основном деревянный город — был тих, пустынен и угрюм. Великая беда, гулявшая над страной, наложила и на него свой отпечаток. Давно не крашенные крыши и палисадники, покосившиеся ставни, обвалившаяся на стенах кирпичных домов штукатурка, разбитые во многих местах улицы — всё говорило о том, что подновлять, ремонтировать, приводить город в порядок было некогда, да и некому.
Навстречу Субботину с Кружилиным иногда попадались молчаливые, плохо, по-мужски одетые женщины, проковылял одноногий инвалид на костылях, громыхая, проехала повозка, гружённая какими-то ящиками, прошёл воинский патруль. Начальник патруля, пожилой усатый капитан, обликом похожий на потомственного питерского рабочего, видимо, знал Субботина, отдал ему честь. Субботин молча кивнул капитану.
Больше до самого выхода на площадь Сталина никто навстречу не попадался, и Кружилин сказал:
— Такое чувство, что город вконец обезлюдел.
— Все там. — Субботин неопределённо махнул рукой. — И стар, и млад. Кто может и кто не может. Считай, круглосуточно в цехах, у станков.
Субботин махнул рукой куда-то перед собой, но мог махнуть в любую сторону — всюду, и в самом центре города, и на окраинах, день и ночь дымили заводские и фабричные трубы, работавшие на войну. Дым гигантской тучей висел над городом, полностью рассасывался лишь в сильно ветреные дни.
— И впроголодь, — хмуро добавил Субботин. — В связи с эвакуацией население города увеличилось в несколько раз. И вот теперь, как никогда, суть проблемы… пустякового на первый взгляд вопроса, что сеять — рожь или пшеницу — становится, как бы это сказать… Ах, чёрт, даже слова не подберёшь! Полипова бы сюда, его бы спросить, стервеца! Где он, что слышно?
— Жив-здоров вроде бы, — ответил Кружилин. — Как-то я спрашивал у его жены. Говорит — в военной газете работает.
— На фронте или в тылу?
— Этого я уяснить так и не мог. Но, по-моему, где-то в тылу. Странная какая-то у него жена, живёт отчуждённо, как мышь в норе. Говорить с ней неприятно и бесполезно. «Да», «нет» — все её ответы на любой вопрос.
— Да, пустяковый вопрос — рожь или пшеничка? — продолжал Субботин угрюмо. — Но дело может обернуться так, что… это, может быть, будет для многих людей означать — жить или умереть. Жизнь или смерть! Ты соображаешь? — резко остановился он.
— Я всегда поддерживал Назарова в этом деле, — сказал Поликарп Матвеевич.
— Всегда, — усмехнулся Субботин. — Ты не поддерживал его, ты соглашался с ним.
Они стояли среди улицы, будто готовые вот-вот вцепиться друг в друга.
— Я… нутром чувствовал, что Назаров прав, конечно, но до такой обнажённости — жизнь или смерть, — в такой беспощадной ясности этот вопрос, эта проблема мне, я признаюсь, никогда не виделась до сегодняшнего дня. До той минуты, когда первый секретарь обкома не сказал, что и он не на высоте оказался…
— Но и это уже немало… немало для партийного работника, — проговорил Субботин и зашагал дальше.
Кружилин так и не понял, какой смысл вкладывал Субботин в это слово «немало». Что первый секретарь обкома партии в конце концов на высоте оказался? Что он, Кружилин, будучи облечён авторитетом и властью районного партийного руководителя, хотя и не поддерживал, как выразился Субботин, Назарова, но соглашался с ним?
Они миновали почтамт и вышли на площадь Сталина, по краю которой пролегала трамвайная линия. Расшатанный, обшарпанный трамвай, почти пустой, с грохотом выкатился из-за громадины давным-давно строящегося здания театра оперы и балета, встал на пустынной остановке напротив будущего театра, с таким же лязгом и грохотом тронулся и исчез за другим углом.
Строительство театра началось чуть ли не десять лет назад, строить его помогал весь город. Вечерами и в выходные дни сюда приходили рабочие фабрик и заводов, служащие учреждений, помогали копать котлованы, укладывать фундаменты. И он, Кружилин, незадолго перед отъездом в Ойротию, находясь на трёхмесячных курсах руководящих партработников, каждое воскресенье вместе со всеми курсантами работал на этой стройке. Они тогда разгружали машины с пиломатериалами, цементом и кирпичом, замешивали раствор, в тяжёлых окорятах носили его в различные концы по шатким настилам из досок. Работать было радостно и весело, весь город, вся страна в те годы была охвачена невиданным энтузиазмом созидания. Коллективизация в сельском хозяйстве была завершена, разруха в промышленности ликвидирована, индустриализация шла полным ходом, одно за другим во всех концах необъятной страны возникали всё новые мощные предприятия. Голодное и холодное время осталось позади, миновало, казалось, раз и навсегда, молодая революция торжествовала свою законную и безраздельную победу во всех областях, и всё это вызывало в каждом человеке, в том числе и у него, Кружилина, чувство ещё большего энтузиазма.
К июню 1941 года гигантское здание оперного театра было в основном готово, оставалось завершить комплекс отделочных работ, подключить различные коммуникации, организовать труппу и поднять занавес, но война прервала строительство. Огромная стройка, огороженная почерневшими от снега и дождей заборами, опустела, строители ушли на фронт. И, приезжая в Новосибирск, Поликарп Матвеевич Кружилин каждый раз видел одно и то же — уныло и безжизненно торчали за ветшавшим забором высокие колонны, чернели неотштукатуренные кирпичные стены…
Эту привычную картину Кружилин рассчитывал и готовился увидеть и на сей раз. И потому невольно приостановился, выйдя на площадь. Покосившиеся, во многих местах с проломами, деревянные ограждения вокруг давно замершей стройки были поправлены и подновлены, кое-где к стенам здания прилепились строительные леса, и на них маячили люди.
— Что? — обернулся и Субботин, тоже поглядел в сторону ожившей стройки, потом опять на Кружилина.
— Невероятно, — пробормотал Кружилин, испытывая волнение, причину которого сознать и понять ещё до конца в первые мгновения не мог. — Решили, выходит, закончить эту… эту махину?
— Да, сейчас нам вроде и не до строительства театров, — проговорил Субботин ровным и бесцветным голосом. — Но правительство ещё в прошлом году распорядилось эту стройку завершить. И кое в чём оказывает помощь.
Сказав это, Субботин двинулся дальше. Они спустились на сотню метров вниз по Красному проспекту, главной улице Новосибирска, и напротив здания, своим очертанием отдалённо напоминавшим Ленинский мавзолей, пересекли Красный проспект. Это здание, известное под названием «Дом Ленина», было знаменито на всю Сибирь, эпопея его сооружения навечно вошла в историю молодого города. В траурные январские дни 1924 года у жителей Новосибирска, называвшегося тогда ещё Новониколаевском — имя городу было дано когда-то в честь последнего и, может быть, самого тупоумного российского императора, — сама собой возникла идея построить вождю революции здание-памятник. И, кажется, месяца через два, вспомнил Кружилин, в газете «Советская Сибирь» были объявлены условия конкурса на проект здания. Потом специально организованный комитет по его постройке выпустил карточки с портретом Ленина, фотографией проекта здания и надписью: «Кирпич на постройку Дома имени Ленина». Каждая карточка стоила десять копеек, карточки продавались во всех магазинах, газетных киосках, на всех углах города, покупались они нарасхват, и таким образом в короткий срок были собраны деньги, необходимые на постройку здания.
В 1925 году Дом Ленина был уже построен, третьего декабря в нём проходили заседания первого съезда Советов Сибири, участниками которого были Кружилин с Баулиным. На последнем заседании этого съезда под гул несмолкающих оваций было принято решение о переименовании Новониколаевска в Новосибирск.
Проходя мимо Дома Ленина по узкой улочке, застроенной деревянными домами и хибарами, Кружилин вспомнил, что ведь и у него где-то есть несколько карточек с надписью «Кирпич на постройку Дома имени Ленина», купленных им в один из тогдашних приездов сюда прямо на вокзале («Где же они, сохранились ли?»), и ощутил, как в душе возникает, поднимается волнение, понятное теперь ему самому, но которое, спроси его кто-нибудь, хоть Субботин, вот сейчас, трудно будет объяснить.
Погружённый в какие-то свои мысли, Субботин двигался на полшага впереди вдоль сквера имени Героев революции, примыкавшего к зданию Дома Ленина, и вдруг остановился.
— Вспомнилось мне, что и у вас, в Шантаре, есть такой сквер. Как он называется?
— Сквер Павших борцов революции.
— А у нас — имени Героев революции… Во многих городах и сёлах нашей страны шумят такие скверы. Только по-разному называются.
Они стояли напротив памятника, может быть, самого уникального из всех существующих на земле. Над братской могилой рабочих, солдат и крестьян, замученных и расстрелянных в колчаковских тюрьмах, погибших в конце 1919 года, при освобождении города от белогвардейцев, возвышался обломок скалы, и снизу, где покоятся останки людей, отдавших свои жизни за дело освобождения народа, разорвав каменную глыбу, взметнулась из трещины, из-под камней, рука, сжимающая полыхающий на ветру факел. Факел этот тоже был каменный, но казалось, что от него длинным веером сыплются искры.
Субботин и Кружилин долго стояли молча. Шумели в сквере невысокие топольки, звенели в деревьях вечные, как сама жизнь, птичьи песни, рождая в душе что-то торжественно-грустное…
— Мы ворвались тогда в город морозным утром, — вдруг тихо проговорил Субботин. И в мозгу Кружилина мгновенно пронеслось: «тогда» — это 14 декабря 1919 года, в этот день Новониколаевск был освобождён от белогвардейцев и интервентов. Субботин был тогда комиссаром одного из полков 5-й Красной Армии, именно этот полк первым ворвался в город. — И то, что мы увидели, было страшно… Весь город был завален мёрзлыми трупами. Тела замученных штабелями лежали во дворе тюрьмы, трупы расстрелянных были разбросаны чуть ли не по всем улицам, по берегам речки Каменки… Мы их собирали несколько дней. Всего подобрали около сорока тысяч трупов…
Субботин умолк, постоял ещё немного, сурово глядя на полыхающий каменный факел. На бледном, незагорелом виске секретаря обкома беспрерывно дёргалась жилка, причиняла, видимо, неприятную боль, и он морщился. Потом так же молча повернулся и пошёл.
Жил Субботин в обычном деревянном домике с небольшим палисадником, спускающимся прямо к глубокому оврагу, по дну которого и струилась небольшая речушка Каменка. Ещё два десятка лет назад овраг был не так глубок, но почва здесь была настолько мягкая, что за короткое время овраг стал глубже и шире вдвое, если не втрое, заборчик палисадника уже чуть не висел на самом краю обрыва.
Поликарп Матвеевич Кружилин никогда до этого на квартире у Субботина не бывал и теперь с удивлением разглядывал неказистый, деревенского типа, домишко с чисто выбеленными стенами, невысоким потолком, на котором болтались обыкновенные электрические лампочки под металлическими абажурчиками. В доме было всего три небольшие комнатки, одна из них приспособлена под столовую, а вид из окна открывался прямо на овраг, на сверкающую внизу речушку. На стенах почти ничего не было, кроме портрета красивой, по виду крестьянской девушки с большими и тяжёлыми косами.
— Это жена, — сказал Субботин, когда Поликарп Матвеевич, бросив взгляд на портрет, невольно залюбовался им. — Была в нашем полку тогда санитаркой. Умерла в тридцать шестом году. — Он помолчал и прибавил: — Помнишь, ты приходил ко мне в обком… хотя постой, тогда крайком был, кажется? Ты пришёл ко мне злой и возмущённый, с жалобой, что тебя непонятно почему в управлении край-НКВД несколько дней держали?
— Помнишь… Такое не забывается, — сказал Кружилин.
— Вот, месяца за два до этого она умерла. У неё было всё тело штыками исколото в гражданскую. Родить ей после этого нельзя в общем-то было. Но она трёх сыновей родила. «Зачем, говорит, тогда мне жизнь? За что мы, Ваня, дрались-то с тобой?» Каждый раз была на краю смерти, но рожала, несмотря на запреты врачей.
О жене Субботин говорил негромко, слабый стариковский голос его подрагивал и прерывался от свежих, несостарившихся чувств. Говорил он, стоя спиной к Кружилину, глядя в окно.
— А вон там, на берегу, мы тогда подобрали с ней человек двадцать расстрелянных. Из-под снега откопали. В этом домике санрота остановилась, как мы Новониколаевск взяли. Я пришёл к жене на ночь, чаю решили вскипятить, она пошла за водой и наткнулась… Все трупы подобрали, а этих не заметили под снегом. Ну, а потом, после гражданской, решили тут и поселиться. Чем-то нравился ей этот домик. Тут всех сыновей мы и вырастили. Первый у нас родился ещё до революции, в шестнадцатом. Сейчас во флоте воюет, на Севере. Остальных она родила одного за другим в двадцать первом и двадцать втором. Торопилась. «Знаю, говорит, свои силы…» Младший, кажется, я говорил тебе, погиб в сорок первом…
— Говорил… — глухо сказал Кружилин, невольно вспомнив о Василии.
Субботин говорил о гибели младшего, но не было уже в живых и старшего сына, он не воевал уже на флоте, неделю назад Иван Михайлович получил на него похоронную и, нося её в кармане, продолжал говорить всем, что сын воюет. Он таким образом обманывал сознательно не других, а себя, и ему от этого было легче.
Не старая, лет под пятьдесят, женщина, сестра Субботина, внесла кипящий самовар, достала чашки, поставила сахарницу и две небольшие тарелки с нарезанной тонкими ломтиками колбасой и хлебом.
— Кушайте на здоровье, — сказала она и вышла.
Минут пять они пили чай молча. За столом Субботин показался Кружилину ещё более постаревшим, совсем дряхлым. Наверное, потому, что чашка, когда тот подносил её ко рту, подрагивала, и казалось, что Иван Михайлович вот-вот выронит её из рук или расплескает чай на скатерть. На бледных висках, прикрытых редкими белыми волосами, проступал пот, и Субботин стирал его ладонью.
— Да, гибнут наши сыновья, — вздохнул вдруг он по-старчески неглубоко и бессильно. Кивнул на окно, в которое недавно смотрел: — И тогда гибли. И позже будут… Дело, за которое мы бьёмся, великое, потому и битва тяжёлая. Как там Елизавета Никандровна, жена Антона?
Вопрос Субботин задал, казалось, без всякой связи с предыдущим, и потому он прозвучал для Кружилина неожиданно.
— Попросилась на работу вдруг она, — ответил Кружилин. — Я немножко удивился.
— Почему? — Субботин приподнял голову.
— Здоровья-то у неё… Ничего, говорит, здоровье стало получше. А сына, Юрия, попросила отправить в армию, на фронт. На днях уезжает.
В старческих глазах Субботина шевельнулся любопытный огонёк.
— Ну что же… В соответствии с её силами и подбери ей работу, — произнёс он.
— В библиотеку она попросилась.
Глядя на Кружилина, секретарь обкома едва двинул бровями, затем опустил взгляд, о чём-то задумался, будто старался что-то припомнить.
— А вообще разговор у меня с ней был… любопытный и нелёгкий.
— Да? Ну, и о чём же? — Субботин отхлебнул из чашки.
— О том, что якобы Полипов до Октября выдавал Антона Савельева царской охранке, а в период колчаковщины — белочешской контрразведке…
Иван Михайлович, глядя на Кружилина, медленно отодвинул от себя блюдце с чашкой.
— «И я, говорит, найду доказательства».
— Интересно… — всё глядя на Кружилина, но будто только самому себе сказал Субботин. Наконец опустил взгляд, помолчал. — В библиотеке там у вас, кажется, жена Полипова работает?
— Да. А что?
— Интересно, интересно, — опять будто про себя вымолвил Субботин. — Я недавно узнал, что эта самая жена Полипова дочь человека по фамилии Свиридов. А Свиридов… Был такой у нас в Томске, потом здесь, в Новониколаевске, матёрый провокатор. Потом стал следователем в белочешской контрразведке, жестоко истязал в своём застенке Лизу и Антона, их сына Юрку, которому тогда было лет шесть-семь…
— Да, Лиза мне и об этом рассказывала.
— А не странно ли, что дочь этого иуды стала женой Полипова?
Кружилин только пожал плечами.
— Полипов тоже в застенке у Свиридова этого сидел… А не был ли Пётр Петрович тогда единомышленником и помощником Свиридова? — снова спросил Субботин.
— Да это же… чудовищно, если так! — воскликнул Кружилин. — Нет, и в голове не укладывается.
— Не укладывается? — Субботин заговорил резко, торопливо, голос его наливался силой, всё старческое из облика Ивана Михайловича вдруг исчезло: — Мы с тобой, Поликарп Матвеевич, члены партии, взявшей силой оружия власть у эксплуататоров народа. — Он ещё дальше отодвинул пустую чашку, точно она его раздражала чем-то. — И я имею основания сказать, что мы преданные члены партии. Но я как-то задавал тебе вопрос: ясно ли мы себе отдаём отчёт и всегда ли ясно представляем, что революция не кончилась, что она продолжается? Забыл?
— Да нет… — шевельнулся Кружилин.
— Сейчас на дворе июль сорок третьего. Два десятка лет… всего лишь два десятка лет прошло с тех пор, как закончилась гражданская война. Ещё трупы наших бывших врагов не сгнили. Тела мёртвых врагов, — повторил безжалостно Субботин. — А живые как себя ведут? Я имею в виду сейчас не гитлеровцев, как ты понимаешь, а других… Сидят сложа руки и радуются нашим успехам? Или ты полагаешь, что живых, кроме фашистских солдат, уже нет?
— Нет, не полагаю. Но Полипов…
— Может быть, он не такой уж мерзавец, как Елизавета Никандровна предполагает. А может быть… В океане человеческом, в недрах людских всё перепутано. Ну да, может быть, ничего особенного в том и нет, что Полипов женат на дочери Свиридова. Просто так как-то и получилось. Мало ли чего не бывает. А может быть и такое, что ниточка далеко-о тянется. И неизвестно ещё, где её кончик…
Субботин помолчал, разглядывая на самоваре оттиснутые медали.
— Но так или иначе, а я давно не доверяю Полипову. Я сделал всё, чтобы из обкома его убрать. И если от меня будет зависеть, я ему не то что района, колхоза бы не доверил. Даже колхозной бригады. Даже небольшого коллектива людей… Нельзя ему этого доверять.
И Субботин вдруг усмехнулся.
— Но что об этом. От меня, когда он вернётся, это, я думаю, зависеть уже не будет.
— Не нравится мне твоё настроение.
— Слабею я, Поликарп, — доверчиво, по-стариковски, проговорил Субботин. — Уходят силы… А коль от тебя, Поликарп Матвеевич, зависеть будет судьба Полипова, ты этот наш разговор вспомни. Прошу тебя как старший товарищ. И вообще не забывай никогда: «кадры решают всё». Это ведь не просто слова, это лозунг громаднейшего социально-политического смысла и значения… Какие будут стоять у руководства люди, так и наши дела пойдут. Ты на примере того же Полипова, кажется, убедился? Или нет ещё?
— Да, убедился, — проговорил негромко Кружилин.
— Вот это, о Полипове… и вообще всё это я и хотел тебе сегодня ещё раз сказать, дорогой Поликарп Матвеевич, — закончил Субботин.
За окном всё играла тополиная метель, пуховые хлопья кружились, как настоящие снежинки. В комнате было душно и жарко, но из-за этой метели форточку открыть было нельзя.
— К нам в ближайшее время не собираешься? — спросил Кружилин.
— Собираюсь. Тем более что давно я не видел одного человека, проживающего там у вас, в Шантаре. Проведать надо.
— Это какого же человека?
— А старушку одну по имени Акулина Тарасовна. Не слыхал? Фамилия у неё такая простенькая — Козодоева.
— Козодоева? — Кружилин удивлённо поглядел на Субботина. — В верховьях Громотухи старичок живёт любопытный — Филат Козодоев. Плотогон был в молодости непревзойдённый. Да и нынче мы его попросили плоты оттуда спустить, других специалистов этого дела нет. У него была жена, кажется, Акулина…
— Ага, она, — кивнул Субботин, почему-то отворачиваясь.
— Я думал, она давно померла.
— Живая покуда… Разошлась только давно со своим старичком, с Филатом этим, живёт потихоньку в твоей Шантаре.
— Ты-то откуда её знаешь?
— Давнее дело, — чуть помедлив, с явной неохотой проговорил Субботин. — Году, кажется, в девятьсот пятом я из Александровского централа ушёл. Кстати, вдвоём с отцом Елизаветы Никандровны мы тогда бежали. Во время погони он погиб, подстрелили его. Славный был человек и верный товарищ. Мне удалось погоню обмануть, следы запутать. Но я потом чуть не отдал в тайге богу душу… Замёрз бы я, если б не Акулина Козодоева.
Здесь Субботин умолк, собрал морщины на лбу.
— В общем, в тайге я встретил её. Она меня отходила.
— Чего ж ты раньше не сказал… что у нас живёт такая?
— Ну ладно, — прервал его Субботин, кажется, недовольный тем, что Кружилин проявляет к этому делу повышенный интерес и что вообще начал речь о Козодоевой. — Живёт — и пусть живёт. Поклон передай, а больше ничего.
— Хорошо, — сдержанно сказал Кружилин.
— А теперь ступай. Я на часок прилягу, отдохну.
Кружилин поднялся.
— А Назарова ты не обижай, — проговорил Субботин, опять глядя в окно. — Поддерживай, как только можешь.
— Разве не поддерживаю? Мой предРИКа Хохлов Иван Иванович настаивает, чтобы мы представили Назарова к правительственной награде. И сегодня первый об Назарове говорил…
— Говорить-то говорил… Да мне кажется — не пройдёт номер с наградой.
— Почему?
— А потому! — сказал Субботин сухо и раздражённо. — Ну, что ты так смотришь? Сейчас везде лихо, и повсюду люди невозможное в тылу делают. И все наград достойны. Всем поголовно ордена, что ли, раздавать? Не хватит на всех… Ну, всего тебе доброго, Поликарп.
Кружилин пожал протянутую ему руку и вышел из дома секретаря обкома в зной и тополиную метель.
Шагая к вокзалу, Поликарп Матвеевич раздумывал, что последние слова Субботина, с одной стороны, были понятны, но с другой — они как-то не убедили его. В тылу, на колхозных полях, порой не легче, чем на фронте, и люди действительно делают невозможное. Разве не справедливо было бы награждать самых достойных? Но за всю войну почему-то не было ещё подобного случая. Орденами часто отмечали работников различных областей промышленности, преимущественно оборонной. А хлеб разве сейчас не оборонная продукция?
Знойный июльский день начался давно, и казалось, никогда не кончится. Солнце, как всегда, не торопясь выплыло, поднялось из-за края земли, лениво стало взбираться на небо. Уж нет-нет достигло оно зенита, и казалось, застряло там навсегда, стояло и стояло, не думая скатываться вниз, к Звенигоре.
Под высоким небом гранитные вершины её нестерпимо сияли. Каждый каменный кристалл яростно отражал солнце, сверху на утёсы лились и лились солнечные струи, разбивались об камни на потоки ослепительных искр.
Весь день, с самого утра, Ганка, дочь Марьи Фирсовны, обливаясь потом, остервенело дёргала осот, молочай и сурепку, бросая злые взгляды на небо, на раскалённые солнцем горы, на работавших рядом дочерей школьной учительницы Берты Яковлевны — Майку и Лидку, на Димку и его двоюродного брата Володьку Савельева, жившего в этом колхозе и теперь возглавлявшего бригаду школьных полольщиков. Володька, у которого под солнцем давно и, казалось, навечно выгорели не только волосы, но и глаза, время от времени разгибал бронзовую, мокрую от пота спину, оглядывал хлебную полосу, которой не было конца, потом поднимал голову вверх и говорил:
— Давайте… А то солнце вон покатилось.
Ганка после таких слов ещё больше злилась. Во-первых, солнце никуда не покатилось, как торчало, так и торчит на месте. Во-вторых, они все и так «давали» — у неё руки и всё тело горели от проклятого осота. Рваные и мокрые матерчатые рукавицы совсем не защищали от ядовитых колючек, а на теле, кроме трусов да ситцевого лифчика, ничего не было.
Но злилась она не на солнце, не на тяжёлую работу. Как она ни тяжка, скоро должна была кончиться, их послали в колхоз до первого августа. И злилась не на Володьку, Лидку, или Майку, или даже Димку, а так, неизвестно даже и на кого или на что. Жизнь её до той зимней ночи, когда мать затеяла побелку дома, а потом все они вповалку легли спать на полу, была в общем простой и лёгкой, несмотря на тяжкое время эвакуации и устройства на новом месте, у чужих людей, в этой Шантаре. Каждый день приносил что-то новое, хорошее и интересное, другие, незнакомые люди становились знакомыми и близкими, война, казалось, скоро кончится и они уедут обратно на Украину, под Винницу. Туда же вернётся отец, на старом месте построит дом, все вместе они посадят сад, будут поливать деревья, чтобы они быстрее выросли, зацвели… Думать и мечтать обо всём этом было приятно, и хорошо было разговаривать с Димкой о таком недалёком времени.
— А приедешь… приедешь ты потом к нам в гости под Винницу? — спрашивала она у него.
— Дак ты… сад сперва вырасти, — почему-то мешаясь, говорил он.
— Он сам вырастет. Мы только посадим. Весной он будет белым-белым! А ты в это время к калитке подходишь… Или нет, лучше осенью, когда на каждой ветке во-от такие яблоки будут! А я почувствую, что ты подходишь…
— Это как же ты почувствуешь? — опуская голову, будто заметив что-то на земле, спрашивал Димка.
— А так… — И она, непонятно даже отчего, тоже мешалась. — Догадаюсь — и всё.
Такие разговоры порождали неловкость. На Димку глядеть было стыдно. Но сердце у неё приятно волновалось, и расставаться с ним не хотелось.
Всё кончилось в ту злополучную ночь…
…Ганка облилась жаром, когда поняла, что Димка лёг на пол рядом с ней, но сразу же сделала вид, что спит, но не спала и не уснула в ту ночь ни на секунду. Она слышала, как Димкина рука легла на её волосы, рассыпанные по подушке, как его пальцы пугливо дотронулись до её шеи. «А мама… если мама всё увидит?!» — прожгло её насквозь, но затем в голове зазвенело, потому что Димкина ладонь коснулась её груди. Ей хотелось от испуга пронзительно закричать, вскочить и от стыда забиться куда-то в глухую щель, под землю, в кромешную и вечную тьму, но капелькой сознания она понимала, что кричать и вскакивать нельзя, она не то простонала, не то пробормотала что-то и торопливо повернулась к спящей рядом матери. Димкина ладонь осталась у неё на плече, он её не убирал всю ночь. «Интересно, почему он не убирает руку? — думала она до самого рассвета, чувствовала, что он тоже не спит. — Рассветёт — и мать увидит… Или Андрейка… или ещё кто».
Она думала об этом испуганно, но в то же время ей не хотелось, чтобы он убирал руку.
Ещё она думала, что утром посмотрит на Димку как ни в чём не бывало и сделает вид, что спала мертвецким сном и ничего не слышала. Но оказалось, что теперь посмотреть на Димку не так-то просто, лицо, шея, кажется, всё тело само собой заливалось краской.
С той ночи всё изменилось, весь мир изменился. Она раньше недолюбливала за что-то Николая Инютина, он казался ей взрослым дядькой, способным на какую-нибудь гадость, но теперь вдруг почувствовала, что с ним легко и просто, что он, хоть и относится к ней немножко свысока — ну как же, на два класса выше учится! — человек сердечный и добрый и обидеть её не собирается. Он вечно был занят разными необыкновенными и таинственными делами — что-нибудь строгал, пилил, изобретал, и всегда у него можно было увидеть что-то интересное. Однажды, зайдя к Лидке с Майкой за учебником, она увидела посреди комнаты деревянную клетку, а в ней двух зайцев. Один из них, как и положено зайцу в зимнее время, был белым, а другой серым. Николай, склонившись над клеткой, совал туда солёный капустный лист, на дне клетки лежали свежие морковки. Дочери учительницы стояли рядом и наблюдали за его занятием.
— Ой! Откуда ты их взял?! — воскликнула Ганка.
Инютин поглядел на неё, усмехнулся.
— Чего откуда? Поймал…
— Где? Как?
— В Громотушкиных кустах. Петлёй, — пискнула Майка. — Варварство это! Видишь, нога у зайчихи перевязана. Ногой в петлю попала.
— Чего варварство? — бросил Инютин. — Испокон веков есть такой вид охоты…
— Больно ж ей! — сказала Лидка.
— Я вылечу. Она уж приступает на неё. Жрать, заразы, только не хотят. Морковку вон не жрут. Капусты им, видать, надо. А свежей нету. Солёную, может, будут, думаю. А? — повернулся он к Ганке.
— Не знаю… А почему этот заяц серый?
— То не заяц. Это кроль. Я его временно у деда Харитона попросил. На расплод.
— На какой расплод? — хлопнула Ганка ресницами.
Инютин по своему обыкновению усмехнулся — темнота, мол, не соображаешь. Затем согнал улыбку, почесал горбатый нос.
— Это зайчиха, а это кроль, говорю. Я их хочу скрестить.
Ганка ещё похлопала ресницами, отчего-то сильно покраснела.
— Дурак ты! — сказала она обиженно и выскочила из дома.
Это было ещё до того случая с Димкой, в самом начале зимы. При каждой встрече потом с Николаем она невольно вспоминала его зайцев, его слова: «Я их хочу скрестить» — и, наклонив голову, торопливо пробегала мимо.
А Инютин, как назло, всё чаще попадался ей на глаза, то в школе, то по дороге домой, то возле дома. Сперва девушка думала, что это так, случайно. Но однажды она, подняв на него недовольный взгляд, обомлела: на его лице она увидела не обычную его снисходительную усмешку, а смущённую, даже растерянную улыбку, в тёмных, глубоко ввалившихся глазах то вспыхивал, то гас какой-то непонятный огонёк, пугливый и робкий.
— Ты… чего? — вымолвила она, ещё ни о чём не догадываясь, но уже чувствуя в душе смятение.
— Ничего…
Она повернулась и быстро пошла вдоль заснеженной улицы, слыша, что Николай шагает следом. Под его валенками, подшитыми автомобильными покрышками, громко хрустел снег и отдавался сильной болью в её ушах.
— Чего ты… за мной идёшь? — обернулась она. И не хотела оборачиваться, хотела, наоборот, как можно скорее убежать от него, а вот взяла и обернулась. И не только обернулась, но даже остановилась, что совсем было для неё самой непонятно. Стояла и мучительно ждала, пока он подойдёт.
— Я не за тобой. Я домой, — сказал он, останавливаясь.
— Ну и ступай вперёд.
— Чего мне вперёд…
Они, оба растерянные, стояли на пустынной улице молча, не глядя друг на друга. Сколько стояли, никто из них сообразить не мог, но оба почувствовали, видимо, нелепость своего положения, враз повернулись и пошли, и до самого дома шагали молча, не проронив ни слова.
— До свидания, — сказала возле дома Ганка.
— До свидания, — проговорил в ответ Инютин.
Это случилось дня через три после той ночи, когда Димкина рука до рассвета пролежала на её плече.
Ганка жила теперь в каком-то полусне, порой не понимая, что с ней происходит. На Димку глядеть было стыдно, хотя, думала она ночами, краснея под одеялом, если бы снова случилось такое… такое… она снова позволила бы Димкиной руке… «А Колькиной? А Колькиной? — задавала она себе вопрос, совсем задыхаясь от жара. — Нет, ни за что! Ни за что!» И вздрагивала от стыда к самой себе за такие мысли, забивалась куда-то под подушки.
Но как-то так получалось само собой, что отношения с Димкой становились всё холоднее и отчужденнее, а с Николаем Инютиным наоборот. Собственно, с Димкой вообще никаких отношений не было, они просто жили в одном доме, но друг друга замечать перестали. А в доме Инютина Ганка стала бывать всё чаще. Себе она объясняла это тем, что ходит туда не к Инютину, а к Лидке и Майке. С Димкой она не разговаривала, но видела, что ему не нравятся её отношения с Инютиным, что с каждым днём он нервничает и злится всё больше. «Ну и позлись… позлись!» — думала она, испытывая при этом какое-то странное удовлетворение.
При всём при том Димку ей было жалко, жалость, непонятная и необъяснимая пока, как и всё остальное, захлёстывала иногда её до того, что на глазах проступали слёзы и ей хотелось подбежать к Димке, упасть ему на грудь и выплакаться до конца, и это — она чувствовала — принесло бы ей и ему полное облегчение. Но и Николай Инютин становился всё более любопытен и интересен для неё. Может, потому, что он был ей не до конца понятен, её удивляли странности в его характере, которые она стала вдруг замечать. Он собирался добровольцем на фронт, с энтузиазмом сообщал встречному и поперечному, что военком Григорьев «твёрдо-натвердо» пообещал ему «отправку с первой же группой двадцать шестого года рождения, поскольку ты, Инютин Николай, серьёзный парень и отец у тебя на фронте», но она не верила этому. Во-первых, Колька был врун несусветный, это все знали. Во-вторых, в школе он вечно хулиганил, изводил учителей, особенно много пакостей делал учительнице немецкого языка. В прошлом году на её уроке выпустил из ящика крысу, учительница, пожилая женщина из эвакуированных, упала в обморок и неделю потом проболела. Инютина едва не исключили из школы, его мать чуть не на коленях упрашивала, говорят, оставить его в школе. Николай после этого случая притих, но ненадолго. Нынче разгорелся новый скандал из-за того, что он подменил в стопке контрольных по алгебре, которые Берта Яковлевна принесла домой для проверки, несколько работ самых отстающих учеников. Лидка и Майка рассказывали, что мать несказанно удивилась, проверив работы этих учеников, на другой же день вызвала их по одному к доске, заставила решать те же задачи, что были на контрольной работе. Никто из них задач не решил. Была проведена новая контрольная. Берта Яковлевна просмотрела работы неуспевающих учеников на перемене. Написаны они были на двойки, но оценок она не поставила, отнесла работы домой, а на другой день вечером застала Инютина как раз в тот момент, когда он подменял листки с контрольными…
«Разве могут такого несерьёзного человека взять на фронт добровольцем? — думала Ганка. — Врёт он, всё врёт…»
Но когда однажды Лидка, такая же грудастая и непоседливая, как её сестра, высказалась об Инютине примерно в том же духе, Ганка вдруг возмутилась:
— А почему не могут? Чем он хуже… хуже других?
— Да в нём глупость и тупость… через край переливаются.
— Тупость? Глупость?! — От обиды за Николая, от подступившего гнева слова у неё все исчезли, тех, которые хотелось обрушить на Лидку, не было. — Что ты понимаешь тогда? Что понимаешь?
— Защитница! И с чего бы это? — Лидка насмешливо сверкнула тёмными глазами, брезгливо сложила губы.
— А с того, что несправедлива ты… Только поэтому.
— Да? — Лидка снисходительно оглядела её. — Нет, я говорю истину. Она тебе неприятна, но это уж другое дело… Это ж он мог только додуматься — скрестить зайчиху с кролем. А что вышло?
Да, из этой его затеи ничего не вышло. Зайчиха не стала есть ни солёную, ни даже свежую капусту, которую Инютин всё-таки добыл среди зимы, что было за гранью почти невозможного, и подохла. Но то обстоятельство, что Николай где-то полкочана свежей капусты достал, повергло Ганку в изумление.
— Коля! — воскликнула она, схватилась за его плечо. — Где ж это сумел ты…
— Да чего, подумаешь… — Он смутился. Девушка, опомнившись, сняла руку с его плеча. И тогда Николай покраснел ещё больше. — Правда, весь район пришлось обегать. Да это что мне.
Ганка вспомнила, что Инютина почти целую неделю не было видно в школе.
— Тебе же опять… попадёт, что уроки пропустил?
— Попадёт, — вздохнул он. — Да ничего, может, она, зараза, жрать зато станет… Это мне Тонька-повариха дала, из колхоза. А ей сам председатель Назаров повелел… «Поскольку, грит, слыхал, что добровольцем ты идти собираешься». Она и достала из погребушки.
Когда зайчиха подохла, Николай снял с неё шкуру, а тушку закопал, для чего разрыл снег и долго ковырял мёрзлую землю.
— А то собаки разроют и сожрут, если её просто под снег, — сказал он Ганке.
— Конечно, — откликнулась она, чувствуя, что между нею и Николаем возникает какое-то полное доверие и согласие.
— Собаки… Сейчас люди голодают, — произнесла Лидка, тоже наблюдавшая за этой операцией. — А это дичь была… настоящее мясо.
— Сама ты дичь, — буркнул Инютин. И опять Ганка была согласна с ним.
Бесполезного теперь кроля Николай понёс деду Харитону. Но по дороге случилось несчастье — кроль сбежал. Среди улицы застрял в снегу заводской грузовик, несколько мужиков и баб толкали его сзади. Колька положил мешок с кролем на обочину улицы и принялся помогать. Когда машина уехала, Инютин подошёл к мешку, но кроля в нём не было. Мешок был по-прежнему крепко завязан, но сбоку зияла дырка.
— Прогрыз, паразит проклятый, — с грустью сообщил он вечером Ганке.
— Ой, как же теперь ты?! — встрепенулась она. — Кроль-то чужой…
— Не знаю. Дед Харитон теперь меня костылём изобьёт, это верно.
— Да ты что?!
— Это пустяки, Гань… — Он впервые назвал её так. И сердце её точно оборвалось куда-то и упало. — Как-нибудь улажу. Дед Харитон добрый. А вот кроля, дуралея такого, жалко. Собаки ж его могут задавить. А то люди поймают, зарежут — да в печь…
Дня через три Николай, весёлый и возбуждённый, сообщил, что с дедом Харитоном всё улажено — он отнёс старику заячью шкурку и пообещал «пужануть волчишек».
— Каких… волчишек? — В голосе её прозвучала тревога, откровенный испуг. Она знала, что в эту зиму оголодавшие волки, случалось, забредали ночами из Громотушкиных кустов на окраинные улицы Шантары. Собаки, подняв сперва остервенелый лай, трусливо забивались в разные щели, но одуревшие от голода звери хватали нерасторопных, свирепо рвали на куски. Утром только забрызганный кровью снег да клочья собачьей шерсти указывали место ночной трагедии.
Дед Харитон, сгорбленный и совершенно безволосый от старости, жил как раз на самой окраине, его трусливого пса ещё в начале зимы задрали волки, и, как Ганка знала из рассказов того же Николая, каждую почти ночь звери толклись возле домишка деда Харитона, царапали лапами обитую жестью дверь в сарайчик, где стояли клетки с кроликами, разведением которых и славился дед, пытались даже прогрызть бревенчатые стены. Может, всё это было не так зловеще, как рисовал Колька, но факт оставался фактом, волки в село захаживали, и потому Ганка, зная уже характер Николая, разволновалась не на шутку.
— Каких ещё волчишек? — повторила она, недовольно сдвинув брови. — Не смей, понятно?!
— Ну да… У старикана череп почернел от страха. Помочь надо.
— Да как… как ты поможешь?
— А вот… ружьё. Наверное, пищаль называется.
И Николай Инютин выволок из-за печки диковинной длины, насквозь проржавевший ствол без приклада, с погнутым курком, без спускового крючка.
— Вот, в керосине отмочу, почищу. Курковое ружьё было, старинное, заряжалось со ствола. За керосин мать голову снимет, если узнает. Ты не говори, ладно? Как бы эти кобылы только не увидели…
Она поняла, кого величает Николай словом «кобылы», но всё же спросила:
— Какие это… кобылы?
— Да Лидка с Майкой. Сразу матери доложат… Курок я выпрямлю. Крючок спусковой выточу. Приклад сделаю из берёзового полена. Пороху мне один человек обещал за стакан самосаду. А самосад у деда Харитона выпрошу, нечего ему много курить-то, и так весь табаком провонял. Ну, пулю я из свинца скатаю — вон у меня свинцовая решётка из автомобильного аккумулятора. А? И ка-ак жахну…
— Коля… не надо, — попросила жалобно Ганка. — Оно ж не будет стрелять. Сильно старое.
— А поглядишь! — с обычной самоуверенностью пообещал Колька. — Зайца я поймал? Зайчиху-то, которая сдохла? Майка с Лидкой не верили, а я поймал. И волка пристрелю из засады. Шкуру тебе принесу… подарю.
— Не надо мне никакой шкуры… Только брось всё это.
— Вот ещё! — непокорно сказал Инютин и торопливо сунул старинный ружейный ствол обратно за печку, потому что скрипнула дверь в сенцах.
Таков он был, Колька, — непонятный, несерьёзный какой-то, но не тупой и глупый, как считали дочери учительницы. И Ганку тянуло к нему всё сильнее.
Этот ружейный ствол, неведомо где добытый им, чуть не принёс несчастья. Выбирая время, когда дома никого не было, Николай недели две скрёб и чистил его, строгал приклад, вытачивал из крупного гвоздя спусковой крючок, терпеливо прилаживал и соединял каким-то особым, как он объяснял Ганке, способом этот крючок с курком. И добился своего — крючок стал щёлкать. Тогда он прикрутил берёзовый, хорошо обструганный приклад к стволу проволокой. Опять пощёлкав курком, Николай вдруг нахмурил брови, вздохнул.
— Ружьё было кремнёвое, а где кремень взять? И всё запалочное устройство сгнило.
— Выбрось ты его!
— Ещё чего! Самопалов знаешь сколько делал? Вот тут сейчас я щель напильником пропилю. Проволочную петельку в приклад забью.
— Зачем?
— Спичка сюда должна вставляться. Чирк — и готово! Успей только прицелиться.
Ещё провозившись несколько дней, он пропилил-таки щёлку сбоку ствола, опять прикрутил ствол к прикладу, в дерево напротив прорезанной щёлки вбил проволочную петельку, осмотрел «пищаль» со всех сторон, задумчиво посвистел и неуверенно произнёс:
— Испытать необходимо.
— Коль, не надо, — ещё раз хныкнула Ганка, неоднократно уже говорившая, что стрелять из такого ружья опасно.
— Да ты что?! — недовольно воскликнул он. — Столько работы проделано! Бу-удет жахать! За милую душу. — И, заметив что-то в её глазах, подступил к ней вплотную. — Ты чего? Фискалить на меня… задумала?
— Нет, что ты! — Она отступила на шаг. — Откуда ты взял? Только я говорю…
— Хватит говорить. Я ж не порохом. Нету пока пороха. Лысый дед не дал покуда самосаду. «Покажи, говорит, сперва свою пищаль…» Мы спичками зарядим. А?
— Не знаю, — мотнула головой Ганка. — А спички где взять?
— Да у меня есть… немного.
Спички, как и всё прочее, были в большом дефиците, но Колька вытащил из кармана синий бумажный спичечный пакет, отсыпал из пакета полную горсть, сел за стол и начал соскабливать с хрупких палочек серные спичечные головки. Проделывал он это с таким выражением лица, что Ганка, необъяснимым чутьём чуя, что сейчас произойдёт несчастье, всё равно ничего больше сказать не могла.
Наскоблив спичечных головок приличную горку, он всё, до последней крупинки, ссыпал в ружейный ствол, толстой проволокой забил бумажный пыж и встал.
— Ну, я пойду. В огород, что ли. А ты домой ступай. Мало ли чего…
— Нет уж. Теперь я не уйду.
— Ну, ладно, оставайся, — великодушно разрешил Инютин. — Близко только не подходи.
Они вышли во двор, остановились у стенки сарая. Николай вставил в проволочное ушко для верности сразу две спички, достал из ополовиненного спичечного пакета зажигательную плашку.
— Отойди, говорю!
Ганка от окрика вздрогнула, отступила на два-три шага. Николай чиркнул плашкой по спичкам, приклад прижал к плечу, ствол задрал вверх, а голову в ожидании выстрела на всякий случай отвернул подальше от ружья…
Но выстрела не последовало. Спички с шипением загорелись и через одну-две секунды потухли. «Пищаль» молчала. Колька уже приподнял голову: что, мол, такое, почему осечка? Но в это время опять послышалось какое-то шипенье, из ружья сразу из двух мест — из прорези запала и из того места, куда ударял курок, — вырвались две тугие струи дыма, хлестанули прямо Кольке в лицо и сильно обожгли. Николай мгновенно бросил свою «пищаль» в снег и, закрывая лицо ладонями, согнулся, отскочил к Ганке.
— Коля? Коль! — успела крикнуть девушка, и в эту секунду ружьё рвануло. Взрыв был негромкий, так, щёлкнуло что-то, как из пугача, но снег вокруг «пищали» вспух бугром, сквозь это снежное облако, крутясь в воздухе, мелькнул ствол и исчез, а приклад отлетел к стене дома, ударился об него и упал к Ганкиным ногам.
— Я говорила, я говорила! — во весь голос закричала она.
Инютин зажимал лицо ладонями и из стороны в сторону мотал головой. Она склонилась над ним, затормошила за плечи:
— Что с тобой, Коль? Коля?!
— Гадство такое, а? Заряд не рассчитал. Много заряду дал…
Он отнял руки от щёк. Вся правая половина лица была густо закопчена и обожжена.
— А глаз? Глаз, Коля?! — заплакала Ганка. — Правый-то глаз у тебя…
— А что? — Колька зажал ладонью левый глаз, правым поглядел на Ганку, на плетень, по которому прыгали воробьи, поморгал сожжёнными ресницами. — Глаз видит. Чего ему сделается?
— Пошли скорее, обмоешься! Ведь если домой кто придёт…
В доме она помогла ему смыть копоть с лица. На обожжённой щеке вздулся волдырь. Николай чуть постанывал, когда Ганка, суетясь, осторожно промокала тряпкой водяные капли вокруг опалённого места.
— Больно? Сильно больно? Я счас… — без конца повторяла она.
— Ерунда. Гань… — Он взял её неожиданно за локоть. Взял сильно и цепко, потянул к себе.
— Ой! — воскликнула она, смертельно перепугавшись.
— Гань… Гань… — шептал он, подтягивая её всё ближе.
— Не смей! Не смей! — Она сопротивлялась, чувствуя, что силы уходят, что ещё секунда — и сил не будет вовсе. Но в это время за окном послышался Лидкин голос. Она с кем-то попрощалась, через полминуты вошла в дом, замерла, удивлённая, у порога, переводя взгляд с Николая на Ганку, отпрянувшую в самый дальний угол.
— Вы что это, а? — спросила наконец она.
— Ничего, — сказала, чуть помедлив, Ганка. Она произнесла это слово враждебно и зло, качнулась, сорвалась с места и выбежала из дома.
Она вылетела из дома пулей и не видела уже и не знала, что Лидка, проводив её чуть прищуренным взглядом, размотала с шеи платок, сняла пальто и, холодная ещё с мороза, подошла вплотную к Кольке, положила обе руки ему на плечи и опять спросила:
— Что это у вас тут, а?
Николай, ошеломлённый, молчал.
— Зачем тебе она, Коля? — проговорила Лидка и то ли шагнула к нему ещё ближе, то ли просто притянула к себе — её тяжёлые груди коснулись его. — Коля…
Губы её, яркие и мокрые, были у самых его глаз, они шевелились и что-то говорили, но Инютин уже ничего не слышал. Он упёрся кулаками в её плечи, как только что Ганка упиралась в его, и, оскорблённый чем-то, вскрикнул:
— Отойди!
Лидка вздрогнула, сняла с его плеч руки, повернулась и пошла. У дверей своей комнатушки обернулась с усмешкой:
— Деревня…
И сердито захлопнула за собой дверь.
Ганка ничего этого не видела и не знала, а если бы и видела, всё равно ничего не поняла бы и не разобралась, как не могла теперь сообразить, почему день сменяется ночью, зачем и отчего после долгой зимы наступает, кажется, весна. В школе она начала учиться хуже, часто не слышала даже обращённых к ней вопросов.
— Да что это с тобой, доченька? — спросила в конце концов мать. — От тебя же тень одна осталась.
— Ах, мама! — воскликнула Ганка, упав ей на грудь. — Ничего я не знаю, ничего… Скорей бы всё это кончилось!
— Да что всё-то?
— Всё! Не знаю… Скорей бы снег растаял…
Марья Фирсовна вздохнула, погладила дочь по плечу…
Снег сошёл, земля оделась травой, деревья — листвой, потом расцвела сирень, которую Инютин Николай носил ей целыми охапками. Она стеснялась, но брала, назло Димке, который при этом всегда краснел, весь наливался, она чувствовала, тяжёлой болью, нагибал шею и становился чем-то похожим на камень. Брала назло Лидке, которая давно уже относилась к ней, Ганке, насмешливо и ядовито, при встречах, если рядом никого нет, с откровенной ненавистью обдирала её чёрными глазами до наготы, а при людях не замечала, проходила как мимо пустого места. Брала ещё назло самой себе. Брать ей не хотелось, потому что жаль было Димку, внутри которого поселилась боль, но принимала, ненавидя одновременно Димку за то, что он не находит в себе сил и смелости избавить её от страданий. Как он это может сделать, она ясно не представляла, почувствовала, мелькало у неё иногда: догадайся Димка хоть раз ей подарить даже не охапку сирени, а веточку, одну веточку, ей сразу стало бы легче.
Но что поделаешь, Димка не догадывался, и пропасть между ними, неизвестно, непонятно теперь для неё, как, когда и зачем возникшая, становилась всё шире да глубже. А после того как она отхлестала Димку веником из этой ненавистной ей сирени, пропасть стала ещё больше…
…Косматое солнце, испепелив в прах необъятное небо над степью, всё-таки стало медленно опускаться к горизонту. Солнце сожгло не только небо, но и землю, и навстречу ему снизу, из-под Звенигоры, стали вспучиваться тучи серого и лёгкого пепла, солнце, коснувшись их, начало, казалось, раскаляться ещё сильнее, увеличиваться в размерах. И чем глубже проваливалось в серую муть, стлавшуюся по краю земли, тем сильнее раскалялось и больше увеличивалось.
— Шабаш! Ка-анчай! — прокричал Владимир Савельев. — Одевайся!
На прополке все работали почти нагишом, в трусиках. В первые дни Ганка раздеваться стеснялась, но Володька подошёл к ней, сказал просто и убедительно:
— Сопреешь же. И платьишко солнце мигом сожжёт. У тебя их много, платьев-то?
— Где ж много…
— Ну вот. На речке не стесняешься, поди, а тут чего? Поле пустое, а мы все свои.
И тот же Володька, когда наиболее смелые девчонки разделись и по этому поводу ребята начали было кидать шуточки, подошёл к одному из них, поднял тяжёлый, не по-детски увесистый кулак:
— Это нюхал? — и повернулся к остальным: — Чо вздумали? Тут работа, а не баловство. Это вам не шуточки, когда хлеб гибнет. Мужики отдельно будут — вот по этому краю поля сорняк давить. Девчонки — по тому. И хаханьки бросить у меня. Давай одежду тут складывай, девки — там. Никто её не тронет. И не прохлаждаться, дневной урок немалый…
После этой речи Савельев первым разделся, бросил наземь рубаху и пыльные штаны и, не дожидаясь остальных, начал дёргать сорняки. И все невольно смолкли, молча разделись, тоже принялись за работу, раз и навсегда признав право этого парнишки, по годам некоторых и моложе, командовать над всеми.
Несколько дней ребята и девочки работали по группам, старались держаться друг от друга на расстоянии, однако потом к обстановке привыкли, всё перемешалось. Над полем, особенно с утра, когда с неба, успевшего за недолгую ночь набрякнуть синевой, ещё лилась прохлада, стоял весёлый гам и говор, взлетал то и дело смех, но постепенно голоса стихали. После скудного обеда, который привозила на мохнатой лошадёнке тётя Антонина, бригадная повариха, все снова принимались за работу, но теперь молча и угрюмо.
Повариха приезжала не одна — на козлах сидел Андрейка. Когда Владимир Савельев с помощью ребят сгружал с повозки фляги со щами и молоком, корзину с хлебом, на освободившееся место ставились пустые бидоны, повариха принималась кормить полольщиков, а Андрейка ехал к Громотухе за свежей водой для них.
На прополке все работали уже давно, очистили от сорняков три или четыре огромных поля. На ночь уходили в бригаду, та же тётя Антонина кормила всех жиденьким супом или затирухой, чуть подбелённой молоком, поила чаем, заваренным смородиновым листом. После ужина сразу наступала и темнота, все отправлялись в ригу, забитую соломой, без особых разговоров заваливались спать — девчонки в одном углу, мальчишки в другом.
Последним всегда ложился Володька Савельев. Перед тем как лечь, он вешал посредине риги на столб тусклый керосиновый фонарь с треснувшим стеклом, а бригадир Анна Михайловна, мать Димки и Андрейки, чуть свет тушила его, а примерно через час, едва солнце приподнималось над землёй, снова приходила в, ригу, будила всех — и начинался ещё один длинный-длинный день…
Натягивая на задубевшее под солнцем тело пыльное и тёплое платье, Ганка с ненавистью думала о завтрашнем бесконечном дне, о Димке и Николае Инютине, которого она не видела с самой весны, с того дня, когда отхлестала и его сиреневым веником. До неё доходили слухи — тот же Андрейка рассказывал, — что Колька всё это время пропадает в военкомате, где ему поручают какие-то дела, и ей приходили почему-то в голову нехорошие, подозрительные мысли о том, что ничего ему там не поручают, просто Колька, закончивший нынче десятый класс, прохлаждается в Шантаре, а они вот сгорают тут под солнцем. Она упрямо думала так о Николае и одновременно понимала, что такие её мысли и предположения несправедливы, они оскорбляют и Николая, и её, — и испытывала жгучую ненависть к самой себе.
Это было тяжёлое и мучительное чувство, которое сжигало её сильнее, чем беспощадное июльское солнце. И сегодня, сейчас вот, когда она надела прокалённое дневным жаром платье, ненависть к самой себе всколыхнулась с такой силой, что в глазах потемнело, голова закружилась. Она свалилась на тёплую и душную землю, свернулась калачиком и горько зарыдала. Сквозь обильные слёзы она видела, как подбежали к ней несколько девчонок, склонились, затормошили. Она слышала растерянные, испуганные голоса, сквозь которые прорезался неприятный ей голос Лидки:
— Девочки, это тепловой удар! Воды скорее! Мокрую тряпку на голову!
А потом почувствовала вдруг, что подошёл Димка. Она не видела его самого, не слышала его шагов, но знала, что именно он протолкался сквозь кучу девчонок, наклонился над ней и сейчас дотронется до её плеча рукой и скажет: «Ганка, что с тобой?»
Димка, такой же почерневший, как все, не успевший ещё натянуть рубаху, действительно склонился над ней. Но за плечо он её не тронул и произнёс несколько другое:
— Ты… Ганя… Ну, успокойся, слышь?
От его слов она замерла, потом приподнялась, вытерла ладонью слёзы, оглядела всех. Ребята и девочки стояли вокруг молча и растерянно, лишь в глазах Лидки было какое-то ожидание.
— И успокоюсь, — произнесла Ганка враждебно. — Тебе-то что?
— Да мне… ничего, — сказал Димка примирительно и чуть виновато.
— Ну и ступай! И все вы… чего уставились?
— Давайте в бригаду, на ужин, — распорядился Володька. — А ты вставай. Чего людей пугаешь?
— Я никого не пугаю.
— Вот и вставай.
Она ещё помедлила, поднялась и первая вышла на дорогу.
Когда заканчивали ужин, в бригаду приехали вдруг председатель колхоза Назаров и секретарь райкома партии Кружилин. Назаров был в своём обычном пропылённом пиджаке, Кружилин — в суконной гимнастёрке, тоже грязной и пыльной, сильно потёртой на локтях. Они приехали на двух ходках, каждый на своём, оба мрачные, молчаливые. Председатель колхоза завернул за угол бригадной кухни, а Кружилин остановился неподалёку от врытого в землю длинного стола, за которым ужинали ребята, отпустил чересседельник, развязал супонь, взял из ходка охапку свеженакошенной травы, кинул жеребцу. Потом подошёл к столу.
— Здравствуйте, ребята.
Ему ответили вразнобой.
Секретаря райкома партии все знали, он в течение лета не раз появлялся в бригаде, однажды осмотрел даже ригу, в которой спали ребята, пошутил ещё, что запах соломы и свежий воздух сделают девчат ещё красивее, а ребят сильнее и мужественнее.
Сейчас он не шутил, не улыбался. Присев на краешек скамейки, снял матерчатую фуражку, почти прогоревшую от солнца, положил её на колено, ладошкой, по-крестьянски, пригладил спутанные волосы и, не обращая ни на кого внимания, устало задумался. Он как-то слился со всеми, стал похож на обыкновенного колхозника, который, наработавшись, тоже пришёл с поля и ждёт теперь вот своей тарелки с ужином. Бригадная повариха Антонина действительно положила перед ним кусок чёрного, пополам с лебедой, хлеба, из общего чайника налила кружку чая.
— Ага… Спасибо, Тоня, — очнулся Кружилин, взял кружку, отхлебнул.
Солнце уже скрылось за Звенигорой, но за горизонт ещё не зашло. Обычно в такое время всё пространство над горой пронизывалось жёлтыми полосами, бившими из-за скал, но сейчас привычных солнечных стрел не было, вверху неподвижно стояла багрово-красная муть, отблески её проливались на соломенную крышу риги, на лица притихших ребят и девчонок, на старую, с чёрной трещинкой фарфоровую кружку, которую держал в руке секретарь райкома.
— Устали, ребята? — спросил Кружилин как-то неожиданно.
— Притомились чуток, — мотнул Владимир Савельев давно не стриженной головой. — Да мы молодёжь…
Кружилин оглядел всех девчонок и мальчишек, сидящих за длинным дощатым столом, остановил взгляд на Димке Савельеве:
— А ты как тут, Дмитрий?
Димка поглядел на Кружилина исподлобья, враждебно.
— А мне что? Я сын бригадирши.
— Вот как?! — приподнял усталые веки Кружилин.
— Ну, — усмехнулся Димка. И кивнул на Владимира: — И он, наш полольный бригадир, мой сродственник. Так что мне тут кругом поблажки.
— Он ничего, хорошо работает, — проговорил Владимир. — Молчун только, всё носит чего-то в себе, как дурак игрушку…
Звонко хохотнула Лидка и тут же захлебнулась, потому что Ганка порывисто вскочила.
— Ты сам… — крикнула она Володьке. — И ты… — обернулась она с гневом к Лидке. Глаза её яростно полыхали.
— Инте-ере-сно! — протянула Лидка. — Видели?
Вдоль длинного стола прошло движение, но вслух никто ничего не произнёс. Димка поднялся медленно, как-то странно глядя на Ганку, повернулся и пошёл.
— Дмитрий, погоди, — попросил Кружилин, — сядь на минутку.
— Чего? Я поужинал, — огрызнулся тот. И пошёл дальше, всё прибавляя ходу, скрылся за углом риги.
Ганка дольше других глядела на этот угол. Когда повернулась, в глазах её стояли слёзы, губы вздрагивали. Казалось, слёзы сейчас польются ручьём, она при всех зарыдает. Но она только закусила губу и села, опустив низко голову.
За столом установилось неловкое молчание.
— Вот ещё… охломон какой, — нарушил его Владимир. — Счас я приведу его.
— Не надо, Володя, — произнёс Кружилин, вставая. — Оставь его. Я приехал, ребята, поблагодарить вас всех за хорошую работу.
Установилась тишина. Лишь стоявший неподалёку в упряжке жеребец, на котором приехал Кружилин, звякал удилами, но этот железный звук тишины не нарушал, только подчёркивал её. Лица девчонок и парнишек, осунувшиеся, худые, сожжённые солнцем, стали по-взрослому суровыми, остро поблёскивали за столом ждущие ещё что-то глаза — серые, чёрные, голубые, зелёные.
— Тяжкое время, ребята, переживаем. Такое тяжкое… По всему району хлеба гибнут от жары. Чего там гибнут — погибли уже. Только в этом колхозе еле-еле держатся. Почти все поля тут рожью засеяны, вот она-то и держится. Пшеница даже в трубку не успела выйти и посохла. А в других колхозах ржи почти нету. Поэтому надо нам спасать тут каждый колосок… Все до предела измотались, я вижу. Первого августа вас обещали всех отпустить. Да хочу я вас попросить остаться. Ребят — всех, а девочек — добровольно, кто ещё может…
То ли Кружилину показалось, то ли это произошло на самом деле — над столом пронёсся невнятный шелест и стих. Все сидели так же неподвижно, так же поблёскивали разноцветные глаза парнишек и девчонок. Руки у всех были огрубелые, усталые, и у Кружилина до боли сжалось сердце.
Застучали колёса, мимо стола протащилась водовозка. Андрейка, откинувшись всем телом, натянул вожжи, будто осаживая горячего рысака.
— Тёть Тоня-я! — прокричал он громко, хотя повариха стояла у стола. — Водички свеженькой тебе привёз.
— Ладно, — кивнула та. — Поставь телегу за стряпкой.
Андрейка хлестнул несколько раз вожжами, прежде чем лошадёнка тронулась. Опять глухо проскрипели колёса, и снова стало тихо.
— А кто из девчонок не сможет? — вдруг подала голос Лидка. — Все смогут. Разве вот Ганка…
— Заткнись ты… Понятно? — по-бабьи резко и визгливо крикнула Ганка, вскакивая.
И Лидка торопливо поднялась. Казалось, они бросятся друг на друга, сцепятся и покатятся по земле. Кружилин шевельнул бровями, хотел что-то сказать, но Володька опередил его:
— Остыньте вы! Обеи. Сесть на место!
Повинуясь его голосу, не по-мальчишески властному, обе девчонки немедленно сели.
— Дети ровно. А вы уж не дети, — помягче проворчал Владимир и повернулся к Кружилину: — Ну, хорьки прямо. Измаялся я с ними.
Сам четырнадцатилетний мальчишка, он говорил это с давно привычной будто ему взрослой рассудительностью, с интонациями крестьянина, которому издавна известно, почём фунт лиха.
— Я знаю, ребята, что все смогут, — сказал негромко секретарь райкома. — Сейчас ведь повсюду фронт — и там, и здесь. И вы все это понимаете. И вы достойны своих отцов и братьев, которые бьют фашистов. Достойны, как Володя вот достоин своего отца и как Дмитрий Савельев своего брата. Зря он убежал, я же такую весть ему о брате привёз… Вот.
Говоря это, Кружилин отстегнул карман гимнастёрки, вытащил помятый конверт. Владимир стоял возле Кружилина, смотрел почему-то на него хмуро и недоверчиво и время от времени быстро облизывал сохнущие губы. Ганка, вытянув шею, внимательно следила за руками Кружилина, вынимающего из зелёного конверта листок, в больших глазах её переливалось чёрное пламя. Она резко мотнула головой, поглядела на угол риги, за которой скрылся несколько минут назад Димка, и опять уставилась на Кружилина.
— Я получил сегодня письмо от одного моего товарища с фронта. И он вложил в письмо вырезку из фронтовой газеты. — Кружилин показал небольшой газетный клочок, на котором виднелись две неясные фотографии. — Здесь описывается подвиг героев-танкистов — Володиного вот отца и брата Димы Савельева Семёна. И вот фотографии их напечатаны. Они, Володин отец и брат Дмитрия, на одном танке воюют. И в тяжёлом бою уничтожили одиннадцать фашистских танков!
За столом прошёл гул, все зашевелились.
— За это их, пишет мой товарищ, представили к высоким правительственным наградам.
Володька, ещё раз облизнув губы, шагнул к секретарю райкома:
— Дайте…
Он взял, почти вырвал из его рук газетную вырезку, отвернулся, склонился над ней. Гул за столом как-то сразу перешёл в галдёж и визг, ребятишки и девчонки, забыв про усталость, бросились к Володьке, окружили его беспорядочной толпой. Последней бросилась Ганка. Она почему-то сперва всё сидела и сидела, как окаменевшая, не замечая даже, что её толкают, потом метнулась к толпе, ударила кого-то кулаком по спине:
— Мне дайте… покажите! Покажите!
Голос её был как нож, он рассёк шум и крики, заставлял почему-то всех беспрекословно посторониться — даже Лидка, взглянув на неё, шагнула в сторону. Оказавшись перед Владимиром, Ганка молча протянула руку.
— Ага… — сказал тот, ошалелый и отрешённый от мира сего, отдал ей листок. — «Подвиг сибиряков-гвардейцев…» Так и пропечатано. И портреты…
Ганка, не чувствуя, что вокруг толпятся и толкают её, заглядывают через плечи, не слыша галдёжа, при свете угасающего дня прочитала сперва подписи под фотографиями, потом заголовок и заметку.
— Господи… Где? Поликарп! Мне Панкрат сказал… — прокричала мать Семёна, подбегая.
При первых звуках её голоса Владимир торопливо выдернул из Ганкиных рук газетный клочок и зажал в кулаке. А Ганка резко повернулась, выскользнула из толпы и побежала прочь.
— Где? Дайте же мне! — простонала мать Семёна.
— Володя, дай Анне Михайловне, — сказал Кружилин. — Тихо, ребята!
Галдёж умолк, девчонки и мальчишки, опомнившись наконец, расступились от Володьки.
— Ты слышишь? Отдай заметку Анне Михайловне, — повторил Кружилин.
— Да у меня нет…
— Как нет?
— Взял кто-то.
— Ребята, кто взял газетную вырезку?
Мальчишки и девчонки, начавшие было расходиться кто куда, остановились. Все молчали.
— Господи, да что же это такое?! — испуганно проговорила Анна.
— А может, Ганка унесла? — произнесла Лидка.
— Ну так найдите её! — потребовала Анна. — Лидушка, ты найди, а?
— Ладно.
Из-за стряпки стрелой вылетел Андрейка с кнутом в руках.
— Мам, чего это?! — прокричал он, сверкая глазёнками. — Какое письмо? Какая газета? От Сёмки, говорят…
Анна обеими руками прижала лохматую голову младшего сына к груди и с обидой вымолвила:
— Чего ж ты стоишь, Лидушка?
А Володька между тем повернулся и пошёл в ригу. На привычном месте нащупал в полутьме фонарь, зажёг его, повесил. Затем вышел в противоположные ворота и зашагал сквозь редкий перелесок в открывающуюся за ним степь, к хлебным полосам, которые они сегодня очищали от сорняков.
На фоне потухающего заката одинокая фигурка его была видна долго. И пока была видна, за нею следила бригадная повариха. Она, прибирая после ужина со стола, всё время поглядывала на Володьку, с того самого мгновения, когда он взял из рук Кружилина газетный клочок, видела, как подбежала к нему Ганка, а потом появилась Анна Михайловна. Затем Антонина проводила взглядом Володьку в ригу. Взяв ведро с помоями, она пошла выплеснуть их в овражек и тут заметила, как он показался из противоположных ворот риги и, оглянувшись на бригадный стан, зашагал сквозь перелесок в поле…
Ганка, выскочив за ригу, остановилась. Бледно-жёлтым окоёмом были подчёркнуты острые, изломанные горные вершины, небо над Звенигорой ещё светлело, и казалось, что сразу же за каменными зубцами ещё полыхает светлый день, который, возможно, никогда и не кончится. «Димка-а! Письмо же про Семёна!» — хотелось закричать ей, он не успел далеко уйти. Но если закричать, услышат в бригаде, услышит и противная и ядовитая, как змея, Лидка, а ей не хотелось этого. И потом — он вряд ли откликнется.
Несколько мгновений она постояла в растерянности, глядя на убегавшую в перелесок затравеневшую дорогу, которая в полутора километрах отсюда раздваивалась. Левый рукав вёл в какую-то деревню Михайловку, где Ганка никогда не была и где жил их полольный бригадир Савельев, а правый выходил на полевой шлях, не очень широкий, но укатанный за лето до крепости железа, по которому их и привезли из Шантары на прополку в эту колхозную бригаду. Если пересечь этот шлях, то километрах в трёх будет речка Громотуха. Огибая Звенигору, она тоже течёт в сторону Шантары.
Как раз у развилки затравеневшего просёлка росла старая сосна, толстая и корявая, возле которой почему-то любил сидеть Димка в одиночестве. Раза два-три она случайно натыкалась на него здесь, вздрагивала и, опустив голову, пробегала мимо. Но однажды всё же приостановилась и, чувствуя, как заходится сердце, спросила:
— Чего ты… здесь?
— Тебе-то что? — откликнулся он холодно.
Ганка глотнула тогда подступившие от какой-то большой и непонятной ей обиды слёзы, повернулась и побежала. Метрах в ста от сосны она упала на обочину дороги, в густую траву, и зарыдала.
Чуть успокоившись, она перевернулась на спину и, чувствуя, как от тёплого воздуха сохнут слёзы, долго смотрела в светлое вечернее небо. Она слышала, как сбоку, совсем рядом, прошагал по мягкой дороге Димка, возвращающийся в бригаду, но, зная, что он в высокой траве — травы тогда ещё не выгорели — не заметит её, даже не шелохнулась. Он прошёл, а она встала. «Почему он любит это место?» — подумала она. И побрела к сосне.
Подойдя к дереву, она села на то же самое место, где только что сидел Димка, огляделась. Но ничего такого особенного не увидела, ничто её не поразило. Впереди, прямо перед ней, торчали в беспорядке чёрные зубья Звенигоры, слева каменные громады почти отвесно обрывались вниз, в блестевшие воды Громотухи, а справа переходили в холмистый увал, на который и поднимался тот шлях, ведущий в Шантару. Лишь немножко она удивилась тому, что отсюда, с этой точки, был виден кусочек Громотухи, узкой ленточкой огибавшей утёс, посидела ещё, поднялась…
Ганка была уверена, что Димка и сейчас пошёл к этой сосне.
Он действительно сидел там, прислонившись спиной к сухому, в глубоких трещинах, стволу, и смотрел не мигая вперёд.
— Димка! Дим, — выдохнула, подбегая, она. — Письмо… Семён ваш! Семён!
Димка вскочил, сделал куда-то вперёд два-три шага и остановился, почувствовав, как занемело всё внутри.
— Что?! Что-о?! — громом взорвался у него в ушах собственный голос, хотя на самом деле он прошептал это еле слышно, губы его едва пошевелились.
Голос его был еле слышен, но Ганка расслышала. Глядя в его помертвелые глаза, она на секунду потерялась, а затем шагнула к нему, схватила за плечи и яростно затрясла, закричала:
— Ты что подумал?! Не похоронная же! Наоборот… он живой! Его орденом наградили… Ты слышишь, слышишь?!
И, ткнувшись ему в грудь лицом, зарыдала.
Димка, ещё одеревенелый и бесчувственный, стоял столбом, внутри у него что-то плавилось и, охлаждая внутренний жар, растекалось по всему телу.
— Я дура, дура… — шептала она сквозь обильные слёзы.
— Ага, дура проклятая, — сказал и Димка, погладил её неумело по волосам, по вздрагивающему тёплому плечу.
— И что отхлестала тебя весной… этой дурацкой сиренью.
— Нет, это правильно…
Они были уже взрослыми — ей шестнадцать лет, а ему пятнадцать, — и оба чувствовали это. Но теперь, в эту минуту, они не стеснялись друг друга, девушка беззащитно и доверчиво прижималась к нему, и он, благодарный ей за это, всё поглаживал её по плечам. Потом пальцы коснулись её щеки. Ганка тотчас схватила его ладонь, сильно сжала, оторвала лицо от его груди, запрокинула голову и распухшими губами прошептала:
— Димушка! Дим… Ты слышишь?
— Ну да… я слышу.
— А Колька Инютин мне так… ну просто так… Зачем он мне?
Она проговорила это и обернулась на шум чьих-то торопливых шагов, не выпуская Димкиной руки, увидела подбегавшую Лидку. Но и теперь его руки не отпускала, ждала, когда Лидка приблизится.
— Я издалека… ваши голоса услыхала. Ой, да тут ещё кто-то!
И только теперь Димка с Ганкой почувствовали, что рядом действительно ещё кто-то есть, быстро обернулись. Посреди дороги, в вечерней, ещё не густой и далеко просматриваемой мгле, стоял, опершись на палку, Николай Инютин, стоял, как унылая птица, опустив плечи.
Димка, высвободив свою руку, шагнул к сосне и сел на прежнее место. Ганка качнулась и пошла к Николаю.
— Ты как здесь? Ты ж всё в военкомате?
— Надо было, значит, пришёл, — сказал хрипло Николай, отбросил палку, повернулся и пошёл прочь, в сторону шляха.
— Коля? Коля! — одновременно воскликнули Ганка и Лидка, обе кинулись за ним.
Тот резко обернулся, девчонки будто наткнулись на стенку.
— Убирайтесь, вы! — выдавил он свирепо сквозь зубы, сжал кулаки. Глаза его по-звериному блестели во мраке. Казалось, Николай сейчас шагнёт к ним и примется молотить обеих этими кулаками.
Но он не шагнул и ничего больше не сказал. Он повернулся и медленно пошёл, быстро стал пропадать, проваливаться в густеющих сумерках.
— Бригадирша сказала, чтоб ты отдала ей эту статью, — выдавила Лидка, не спуская глаз с удаляющегося Инютина.
— Какую статью? — не поняла Ганка.
— Про сына её.
— Да я не брала…
— Ты отдай, — проговорила ещё раз Лидка кажется, не слыша её слов. — Николай, Коля! Ко-оль!
И она, не взглянув даже на Ганку, побежала догонять Николая, который был ещё чуть виден во мгле.
Дмитрий, сидевший возле сосны, даже не пошевелился, когда Ганка вернулась к нему. Она подошла медленно, остановилась, растерянная и смущённая, не зная, что сказать. Постояла, опустилась на пожухлую траву под деревом, поджала под себя ноги.
Темнота вокруг сомкнулась почти наглухо, а над Звенигорой небо всё ещё было освещено, тёмные каменные хребты, вздымаясь, безжалостно отгораживали, казалось, весь остальной мир, наполненный светом и жизнью. Изломанная линия горных вершин всё ещё была обведена жёлтой каёмкой, но теперь более узкой и блёклой.
— Дим… — выдохнула еле слышно девушка.
Она ткнулась лбом ему в колени, но не заплакала, только плечи её затряслись.
— Ну, чего ты?
— Я? Нет, это ты чего? Дима, Дима!.. — Она вскинула голову, слёз в её глазах, кажется, тоже не было, она порывисто дышала, будто ей не хватало воздуха. А может, слёз Димка не заметил. И ещё дважды, раз за разом, она произнесла: — Это ты чего? Это ты чего?!
— Я… ничего, — ответил и он тем же простым словом, вздохнул глубоко и тяжко, как взрослый человек, обременённый нелёгкими делами и заботами. — Я, Гань, всё думаю…
— Об чём? Я это… вижу. Только понять не могу — об чём.
— Я… я не знаю. Просто так.
— Просто так не бывает, — возразила она.
— Бывает… Вон тёмная гора небо загораживает, видишь?
— Ну?
— А ты приглядись. Будто кто чёрную дырку выпилил в небе-то… Как в жёлтом фанерном листе. Или в амбарной стене. Только пила была тупая и виляла.
Ганка перестала дышать. И вдруг воскликнула:
— Ой! — и мгновенно подвинулась к Димке. — И правда!..
— Конечно, правда, — сказал Димка негромко и почему-то печально. — А что там, за краем неба? Если идти и идти сквозь эту дырку?
— Н-нет, — через силу сбрасывая наваждение, произнесла Ганка, — у неба нету края. И у земли.
— Да я не знаю, что ли? — проговорил он. — А всё равно это как яма бездонная. Без конца и без края… И туда ушёл Колька. Потом Лидка.
— Ты что говоришь? — Она схватила его за плечи. — Очнись! Ты… ненормальный.
Димка осторожно снял с плеча её руку, положил пальцы в свою ладонь, а другой рукой погладил их.
— Гань… Тебе и правда Колька… просто так?
Она лишь выдернула молча свои пальцы из его ладоней.
— А он хороший, Колька… Добрый, — помедлив, произнёс Димка.
— Пойдём, Дима… Поздно уже.
Она поднялась, отряхнула платье. Но он как сидел, так и продолжал сидеть, не шелохнувшись. Потом пошевелился, но и тут не встал, а опустил голову и стал смотреть в землю между колен.
— Наши уже спать легли. Володька, наверно, хватился нас.
— Ты как думаешь, Гань, люди всегда были такими маленькими?
Этот странный вопрос снова поверг её в изумление.
— Ты и в самом деле ненормальный! Ну, великаны были… в сказках. Или вот… По истории мы проходили древнегреческие мифы…
— Мифы… А может, это всё правда?
— Да ты что?
— А тогда откуда же он взялся?
— Кто?
— Он, — ещё раз повторил Димка, приподнял голову, поглядел куда-то вперёд, где в небе была вырезана чёрная дыра. Ганка тоже повернула голову, но видела теперь не дыру в небе, а обыкновенные горные вершины, над которыми проглядывали уже первые звёздочки.
— Я люблю, когда звёзд много, — вымолвил Димка негромко. — А он смотрит, смотрит на них… Глядит тоскливо. Будто высмотреть чего хочет… Или ждёт кого-то.
— Да кто он-то? — взмолилась девушка. И в голосе её было теперь не удивление, в нём прозвучала откровенная тревога.
Димка это уловил, грустно усмехнулся.
— Я не спятил, не бойся. А ты приглядись. Вон нос его торчит, губы… подбородок. А волосы он будто в Громотухе мочит… Его увидишь, когда только приглядишься.
Ганка опять повернулась лицом к Звенигоре. Повернулась — и сердце её сразу пронзило холодком, в груди что-то дрогнуло, в ушах поплыл, долетая из неведомых далей, а может, пробившийся вдруг из-под земли переливчатый звон: очертания каменных вершин Звенигоры действительно напоминали огромное, невообразимых размеров человеческое лицо, опрокинутое к небу. Не очень крутой, но и не плоский лоб, переносица, нос… Губы были сложены скорбно, в какой-то вековечной и безмолвной муке. Крайняя слева скала — подбородок — обрывалась вниз тоже не отвесно, а с изгибом и переходила в шею. Ещё левее, там, где, соответственно размерам опрокинутой на землю каменной фигуры должна была быть грудь, чернели почти уже неразличимые во мраке верхушки деревьев.
Увидев всё это, Ганка с минуту стояла безмолвная. И Димка молчал. Он, всё ещё сидя под сосной, глядел то на неё, то на гигантское каменное лицо, смотрящее в ночное небо. Затем поднялся. Девушка качнулась к нему, прижалась. Тело её подрагивало.
— Страшно. Прямо жутко, — прошептала она.
— Это без привычки, — успокоил он её. — А так — просто грустно.
— А чего он… ждёт?
— Не знаю. Может, того, кто встать ему поможет. Развяжет его.
— Разве… разве он привязанный?
— А как же, — вздохнул Димка. — Там, где шея, дорога через увал проходит. Как ремень. И дальше, где его грудь… Он давно тут лежит, может, сто тысяч, может, сто миллионов лет. И грудь вон лесом заросла. А через тот лес, я знаю, тоже дорога есть. В Казаниху ведёт. Тоже как ремень. И через ноги его, наверно, через руки… Он крепко привязанный к земле.
Они постояли молча. Жёлтая полоска, окаймляющая горные вершины, совсем растаяла, потухла, и каменное человеческое лицо, опрокинутое к небу, стало ещё таинственнее.
Девушка потихоньку отстранилась от Димки и пошла. Он двинулся за ней неслышно, и, когда догнал, она остановилась и сказала:
— Димка! Ведь я тебя совсем не знаю… оказывается!
Он, заложив руки в карманы стареньких штанов, голой пяткой будто вдавливал что-то в землю.
— Оно всё оказывается… Я думал, что не люблю Сёмку, старшего брата.
— Что ты?! — протестующе воскликнула Ганка. — Он хороший.
— Ну да… Только мы жили до войны этой… Он — по себе, и я — по себе. Отец его не любил, и я… Ну, как-то так, брат и брат, а больше ничего. А сегодня ты крикнула: «Письмо!» И я… Это непонятное. Я думал, похоронная…
Он говорил сбивчиво, почему-то волнуясь.
— От него, что ли, письмо?
— Нет… Дядя Поликарп Кружилин получил от кого-то. А в письме про Семёна. И газетная статья — как Семён и дядя Иван, Володин отец, одиннадцать танков подбили.
— Сколько?!
— Одиннадцать. И фотографии их в газете нарисованы.
Димка стоял теперь вполоборота к девушке и смотрел в сторону Звенигоры. От сосны они ушли недалеко, может быть, всего метров двести, но очертания каменных вершин человеческого лица теперь не напоминали даже и отдалённо, в тёмно-фиолетовом небе просто торчали беспорядочные чёрные зубья.
— Он… он исчез, — прошептала удивлённая Ганка.
— Ну да. Его видно только с того места, — ответил Димка.
А Лида догнала Николая Инютина, когда он затравеневшим просёлком выходил на укатанную дорогу, ведущую в Шантару, заскочила вперёд, стала перед ним.
— Николай! Коля…
— Уйди. — Он отодвинул её сильной рукой, зашагал дальше.
Ни слова больше не говоря, она пошла рядом.
Минуты через три Инютин, не останавливаясь, сердито спросил:
— Чего тебе? Чего привязалась?
— Просто… провожаю тебя.
— Ну и провожай.
Однако ещё через минуту остановился, поглядел на девушку. Глаза её в ночном сгущающемся мраке поблёскивали виновато и одновременно умоляюще. Николай, поглядев в эти глаза, шагнул на обочину, сел на землю и опустил голову. Она стояла перед ним.
— Ты… ты к ней приходил, к Ганке? — спросила она напрямик.
— К ней! Понятно тебе?! Проститься.
— Почему проститься?
— Потому! На фронт ухожу послезавтра… Добровольцем берут. Понятно?
— Ага… — произнесла она тихо и взволнованно.
Николай поднялся. Они стояли друг перед другом. Колька тощий и длинный, как жердь, с длинными руками. Она была ростом почти с него, но, плотная, широкая в бёдрах, крупногрудая, казалась ниже.
— А ты со мной простись, — проговорила она, и в глазах её сверкнули отблески звёзд.
— А чего ты мне? — безжалостно спросил он.
Она быстро-быстро задышала, потом, уронив лицо в ладони и отвернувшись, заскулила тихо и обиженно, как побитый щенок.
Николай растерянно потоптался, злость его сразу прошла.
— Все вы мокрые курицы. Не надо. — Он тронул её за плечо.
Она дёрнула этим плечом и побежала назад.
Николай стоял на обочине дороги, по-прежнему растерянный. Стоял долго, пока не затих глухой стук её ботинок по дороге. Затем медленно побрёл в сторону Шантары.
А Владимир Савельев, всё ещё сжимая в потном кулаке газетную вырезку, присланную в письме Кружилину, лежал во ржи, которую они сегодня очистили от сорняков, и молча глядел на высыпающие в небе звёзды.
Здесь его и нашла бригадная повариха.
Она подошла тихо, неслышно, как большая и сильная кошка. Увидев её, он быстро приподнялся и, не вставая на ноги, отодвинулся в сторону, будто хотел забиться в глубь хлебов.
— Это я ж, Володя. Не узнал, что ли? — тихо, почти шёпотом, проговорила она.
— Узнал. Чего припёрлась?
Она присела рядом. Он отодвинулся ещё подальше.
Кругом стояла ничем не нарушаемая тишина и темень. Земля была на ощупь ещё тёплой, как недавно протопленная печка, дневной жар в воздухе ещё не потух, не рассосался в темноте. Несмотря на полнейшее безветрие, время от времени уныло шелестели зелёные пока колосья, словно жаловались кому-то на беспощадное знойное лето, в которое они родились, проклюнулись из земли и выросли, да неизвестно вот ещё, сумеют ли в такой испепеляющей жаре налить зерна, ради которых люди переносят такие муки.
— Это ты взял газетную статью-то? — спросила вдруг Антонина. — Я видела…
— Ну и что? Там про моего отца.
— Там ещё про сына тёть Анны. Дай сюда.
— Не дам, — упрямо повторил он.
— Володенька… Он сын ей. Дай, а то потеряешь. Тогда тётя Анна прямо совсем обезумеет.
Слово «обезумеет» подействовало на мальчишку, он, протянув кулак, разжал его. Антонина взяла влажный газетный комочек, расправила осторожно на коленке, аккуратно свернула, поднялась и положила в кармашек фартука.
— Глупенький ты, Володя, — сказала она. — Разве так можно — схватить это и унести? Ну, а если бы уронил где?
— Да это… конечно, — согласился он и тоже встал.
— Глупенький… — Она вдруг обеими руками взяла его за голову и притянула к себе.
— Не лезь! Не трожь! — Он упёрся руками в её мягкие груди, но тут же отдёрнул их, как обжёгся, а она ещё сильнее притиснула к себе его голову.
— И маленький. Совсем-совсем ещё маленький…
Антонина всхлипнула вдруг. А он, испуганный и ошеломлённый теплом её тела, глухим и частым стуком её сердца, перестал сопротивляться и затих. Он покорился её сильным рукам.
Они стояли так во ржи долго. Ей шёл двадцать первый год, а ему недавно исполнилось всего четырнадцать. Он был ей всего по грудь. Она гладила и гладила сухой и горячей ладонью его лохматую голову, говорила торопясь, сдавленно:
— Вон как… оброс ты весь. Остричь надо лохмы-то. У меня ножницы есть, ты приходи…
— Ладно, тёть Тоня, — произнёс он.
— Да не зови ты меня так! — с болью простонала она.
— Как? А как… тебя звать?! — непонимающе спросил он.
— Господи! Ты подрасти скорее… Слышишь? Слышишь?!
Её возглас разнёсся по пустынному хлебному полю и затих, потонул в темноте.
Катилась над землёй ночь, укрывала стоящих во ржи двух людей — взрослую женщину и мальчишку, который в эти суровые времена считался уже мужчиной. Укрывала все человеческие радости и беды, большие и малые. Но радостей у людей было не много, хотя они вечно надеялись на них, и потому, наверное, так уныло и тоскливо смотрел в небо тот каменный исполин, которого обнаружил Димка на месте Звенигоры…
Встать! В колонну! Быстро, русские свиньи!
Помогите ему!
Прекратить разговоры!
Вонючая скотина! Номер!
Семнадцать тысяч триста двадцать четыре, господин гауптштурмфюрер.
Мы сдаёмся! Мы из штрафной роты. Заключённые.
Тогда помогайте мне. Подавайте снаряды.
Снаряды!