97939.fb2
Солнце, поднявшееся уже достаточно высоко, заволокло вдруг большим пухлым облаком. Я пригляделся. Нет, снега все-таки не будет. Зато кофе нам принесли отменный. Не хуже армянского. И я попросил свежий номер "Спорт иллюстрейтед", так как "Советского спорта" в Шамони не читают, а кстати, зря.
- Ничего, - сказал я, - ровным счетом ничего. Просто ты обманула меня полтора года назад, когда уверяла, что я не виноват в смерти Машки. Я знаю, как и почему Чистяковых отстреливало КГБ, не надо мне напоминать об этом. Но я все равно должен был взойти на ту вершину, и Машка должна была стать моей, и никакое КГБ ничего бы с этим не смогло поделать. Понимаешь? Мы все в ответе за наших убитых друзей.
Верба молчала очень долго.
- И для того, чтобы сказать вот эту гадость, ты и позвал с собой меня, а не свою Белку, с которой вот уже год живешь мирно и счастливо?
- Откуда ты знаешь, как мы живем с Белкой? - обиделся я. - Это она тебе рассказывала? Не говори ничего, не надо. Я поехал сюда с тобой, потому что ты знала Машку и потому что тебя я тоже люблю.
- Нет, Разгонов, - проговорила Верба, чудно и непривычно называя меня по фамилии, - ты никого не любишь, кроме Машки. Потому что мертвые вне конкуренции. Цитирую по памяти.
И тогда снег все-таки пошел над маленьким французским городком Шамони, и белые пушистые хлопья стали падать на черепичные крыши и на легкомысленные тенты торговцев фруктами, и на рекламные тумбы, и на сверкающие капоты роскошных "рено" и "ситроенов"... И я подумал: "А не холодно ли там сейчас на площади бронзовому Мишель-Габриэлю Паккару. Вдруг все-таки прав старик Дюма, написавший, что первым ступил на вершину именно Жак Бальма и что обратно он всю дорогу тащил моего тезку на себе? Якобы Дюма-отец в компании с коварным Бальма выпил тогда пару ящиков доброго анжуйского вина - в том-то, мол, все и дело. А что, если памятник все-таки поставили не тому? Яша-то как никак профессиональный горный проводник, а Миша - всего лишь местный врач...
И почему это вдруг показалось мне таким важным? Почему?..
Три страницы убористого текста являли собой нечто вроде эпилога к так и не завершенной, надо думать, повести. Написаны они были весьма свеженьким файнлайнером, в отличие от всех остальных записей, сделанных полинявшим до неопределенной зеленцы шариком. Так выглядели, например, двадцатилетней давности редькинские конспекты лекций, пролежавшие много лет на антресолях, а затем на даче.
"Когда он это дописывал? Вот чудак человек! Даты нигде не ставит... Впрочем, нет, под иными записями стоят - восьмидесятый, восемьдесят первый, восемьдесят второй год... А после декабря восемьдесят второго, когда Чистякова погибла, сама категория времени, похоже, перестала занимать писателя Разгонова. И почему он себя называет настоящим именем и фамилией, а Машу превратил в Марину Чернышеву? Не по-людски это как-то, - размышлял Редькин. - И главное - Марина! Спасибо еще Юлькой не назвал..." Тимофей вздрогнул от этой ассоциации. Ни к чему было думать о Юльке в таком трагическом контексте. Раз уж его судьба каким-то мистическим образом переплелась с судьбою Разгонова, играть с огнем теперь просто опасно. Но как, простите, не играть с ним?
Он читал разгоновскую тетрадь дома, читал, сидя в очереди к врачу, читал даже в машине, перед тем как завестись и тронуться. Хорошо еще не начал за рулем читать, но, вывернув на Ленинградку, двинулся, конечно, не домой к центру, а в сторону Прибрежного. Да и место-то какое выбрал для лечения зубов: тут тебе и ЦСКА со всеми ледовыми дворцами, тут тебе и школа, воспетая Разгоновым. Случайно? Да нет, брат! Случайно раньше было, теперь - проехали. Теперь у них все делается нарочно. "У кого это - у них?" - испуганно спросил сам себя Редькин и не смог ответить, но до Прибрежного добраться все равно было необходимо.
А стихи он уже выучил наизусть, они так легко-легко запоминались и теперь стучали в мозгу, заменяя ему чтение этой наркотической рукописи:
Я был так юн! Об этом странно вспомнить.
Хотел всего, и много, и сейчас.
Но в самом главном был ужасно скромным.
О чем мечтал? О взгляде милых глаз.
Твои глаза... Я в них нырял, как в бездну,
И выходил, как летчик из пике...
А белый дом смотрелся в свод небесный,
И тихо плыли льдины по реке.
Реальность и фантазии - все вместе,
Эпохи, страны, люди - винегрет...
Но ты ушла, и стало делом чести
Покинуть этот мир тебе вослед.
Но я не смог, я приходил на берег
И чувствовал тепло твоей руки,
И видел из германий и америк
Твой белый дом на берегу реки.
Стихи-то, сказать честно, не Бог весть что. Гладенькие, конечно, но и до настоящей поэзии Разгонову было далеко. Однако это Редькин холодным умом рассудил, а душа его от загадочных строчек в неуемный восторг приходила, он чувствовал все большую и большую близость с этим человеком. Стихотворение о доме у реки состояло из сплошных недоделанных фрагментов, но Редькин мысленно заполнял эти лакуны прозой, прочитанной в тетради, и ему было все понятно.
Настанет час, уйду из жизни этой,
И Стикс холодный закачает на волне,
Я дам Харону звонкую монету,
Скажу: "Оставь воспоминанья мне!"
Я знаю, он ответит мне безмолвно
Улыбкой грустной и взмахнет веслом,
И будет лодка тихо резать волны,
И будут таять мысли о былом.
И новый мир сомнет их и развеет,
Они умчатся безвозвратно далеки...
Лишь одного забыть я не сумею:
Твой белый дом на берегу реки,
Твой белый дом на берегу реки...
Дочитав до повторяющейся рефреном строчки, он сразу понял, что это надо петь на мотив какого-то известного романса типа "Только раз бывает в жизни встреча..." или "Не уходи. Побудь со мною...". Он был абсолютно уверен, что именно так, еще в процессе сочинения, напевал их себе под нос Разгонов.
Особенно острым сделалось это чувство, когда он, наконец, вышел на берег Москвы-реки, масляно блестевшей в темноте от бесчисленных огней, и оглянулся на белеющий позади него дом. Корпусов на самом деле было три, совершенно одинаковых, но он-то уже знал, на какой из них следует молиться. И охваченный настоящим религиозным экстазом исполнил вслух - к счастью, не во весь голос, а то могли бы и в ментовницу забрать! - последнее из запомнившихся четверостиший. Разгонов в нем противоречил сам себе: только что уверявший нас, что мечтает о смерти следом за любимой, он заявлял, что именно ради нее умирать не вправе. Логика отсутствовала напрочь, зато присутствовала музыка. И именно это приводило Тимофея в восторг:
Я не умру, я умирать не вправе.
На расстоянии протянутой руки,
Как крик: "Останься!" в голубой оправе
Твой Белый Дом На Берегу Реки.
У Редькина оправа получилась черная, но это тоже было сильно. А дальше там следовали еще две строфы, написанные в таком же размере и явно посвященные Маше, но как бы совсем на другую тему. По мере того как Редькин удалялся от Белого Дома На Берегу Реки, именно эта тема становилась для него все важнее и важнее. Он ведь еще и в здание зашел, даже поднялся на этаж и постоял перед квартирой, еле удержавшись от того, чтобы позвонить. Кого бы он там застал - страшно подумать! А ведь просто вспомнился еще один эпизод, вычитанный у Разгонова, когда тот на следующий день после смерти Маши приезжал к ее отцу и пил с ним водку, они сидели вдвоем на кухне, перекидываясь короткими фразами, а девочка даже еще не была похоронена... Редькин словно провалился на пятнадцать лет в прошлое. В чужое прошлое. Абсолютно сюрреалистическое ощущение. И эту чертовщину все никак не удавалось стряхнуть с себя до конца, он даже остановился, съехав с моста у Войковской. Прижался к бордюру, покурил, успокоил нервы, только после этого тронулся дальше.