9815.fb2
— А кокаином или винтом не торговал?
— Нет уж, чего не было, того не было.
— А сам ни разу не кололся?
— Вот это было, раз-два, не больше, думаю. Но я ж тогда вообще растворитель нюхал, понимаешь? Я ж тогда совсем еще зеленый был, так что на меня это не больно сильное впечатление произвело, не сказать, чтоб хоть чуть-чуть зацепило. Просто нюхал себе растворитель и нюхал, кайф ловил.
— И нравилось тебе нюхать растворитель?
— Так сразу и не сказать, нравилось или нет, — сам не знаю. Сдается, не то чтоб так уж охренительно нравилось, а просто никак завязать не мог скорее всего. А знаешь, в старших классах на этой штуковине неплохие бабки сделать можно. Залезть ночью на фабрику по производству резины или еще чего, спереть там два-три небольших контейнера растворителя и загнать примерно за миллион иен.
— Ох и многим же ты, похоже, успел позаниматься…
— Да я просто все хотел попробовать. Понимаешь, пока не попробуешь чем-нибудь заняться, никогда не узнаешь, интересно это, неинтересно или вовсе скучно. Лично мне гораздо труднее всегда было понять ребят, которые как что начнут — так сразу же и бросают. В смысле, если ты сейчас меня спросишь, что я по этому поводу думаю, я тебе честно отвечу: да, на самом деле нюхать растворитель или клей — затея дебильная, слов нет. Но ведь я это утверждаю, потому что сам нюхал, понимаешь? Ко мне частенько официантки в барах подходят или еще кто, говорят — проблемы у них, может, я что путное присоветую. И вот подходит ко мне такая и говорит: «Слушай, братишка мой младший, похоже, на растворитель подсел. Как думаешь, можно ему помочь?» Или: «Слушай, а муж-то мой кокс нюхает и никак завязать не может. Как думаешь, можно с этим что-нибудь поделать?» Только вот беда — я и сам знаю, что чувствуешь, когда на наркоте сидишь. И ощущения при этом совершенно потрясающие, одного и хочется — продолжать и продолжать без конца, я помню. И потом, был бы я человеком, который таким бедолагам чем-то помочь может, нашлись бы, сдается мне, и люди, которые мне самому помочь тогда смогли бы — ну, хоть как-нибудь.
— И что еще в жизни ты пробовал?
— Ой, даже не знаю. Не очень многое. Я, знаешь, от большинства людей не сильно отличаюсь.
— Будь уверен, еще как отличаешься!
— Да я просто делал, что хотел, вот и все. Пробовал то же, что любому попробовать охота.
— Меня терзают смутные сомнения, что далеко не каждый человек захочет податься в якудза.
— Да? А чего тогда народ на гангстерские фильмы ломится? Если б людям такие вещи были совсем не интересны, то такие фильмы бы просто не снимали, а если бы и снимали, никто бы смотреть их не ходил. Вот, скажем, снимет кто-нибудь кино под названием «Как научиться решать математические уравнения» — так, уверяю тебя, ни один хрен с горы и не почешется его посмотреть! Даже и не подумает на него сходить, сама понимаешь. Люди ходят смотреть фильмы, которые им интересны, так? Ну а я занимался вещами, которые мне были интересны. Не такая уж большая разница.
Все еще идет слабый снежок.
Ветра почти нет, а снежинки так легки, что не падают по прямой, а кружатся, парят неторопливо в воздухе. Как только мы выехали на объездную дорогу, ведущую к северу от города Ниигата, стали попадаться указатели различных перекрестков, примерно на равном расстоянии друг от друга. В подобных ситуациях я инстинктивно начинаю вести подсчет. Не то чтобы от него была какая-нибудь польза, просто привычка дурацкая. К тому времени как зимнее солнце медленно поднимается из-за горизонта, я насчитываю уже третий поворот — на Сакураги. Свет вырывается из-за тонкой облачной завесы в вышине, широко разливается вокруг, небо сияет, словно огромный серебряный купол, — даже ярче, чем в совсем безоблачную погоду. На седьмом перекрестке, ведущем в место под названием Хитоичи, мы съезжаем с объездной дороги. Небо там — кристально ясное, но снежинки по-прежнему продолжают свой танец. Надо же, столь незначительная перемена времени и места, а погода уже совершенно другая.
Местность эта словно разлинована в клетку, точь-в-точь доска для игры в го. То здесь, то там на клетках стоят группками прямоугольные корпуса приземистых фабричных зданий, увенчанные совершенно одинаковыми трубами. Кварталы фабрик разделяют дороги. Вперед видно далеко, и куда ни глянь — ни души. Немногие машины, попадающиеся навстречу, — гигантские перевозчики легковушек. Небо чистое, слепяще-голубое, но сугробы на обочине дороги, судя по всему, и не думают таять, похоже, они так и простоят до самой весны — грязные от выхлопов дыма и частичек асфальта, вырванных из дорожного покрытия зимними шинами.
Окабе остановил грузовик у мебельной фабрики, мы задернули занавески. В кабине воцарился серый полумрак, цветом напоминающий безветренное, снежное, слегка облачное небо предрассветной поры. Если не идет дождь, невозможно понять, какая снаружи погода. Я взглянула на часы: половина одиннадцатого. Окабе тоже бросил взгляд на свои часы, расположенные на приборной панели. В «спальне» он крепко обнял меня — и неожиданно резко просунул руку сбоку мне под трусики. Тонкая ткань скрутилась жгутом. Пальцы Окабе быстро погладили мягонькое местечко, которое он обнажил своим движением, и скользнули внутрь меня. Не важно, когда и как это происходило — тело мое всегда было готово к нему, стоило ему только меня коснуться. Однако на сей раз разум, душа — все во мне ответило резким отрицанием. Все случилось настолько быстро, что мне даже времени не хватило осознать разницу между тем, как он действовал сейчас, и нежностью, с которой ласкал меня прошлой ночью. Мои плечи и руки напряглись, нарушая наш единый ритм, — и Окабе тотчас же уснул. Внезапно тело его в моих объятиях показалось невыносимо тяжелым. Мне самой оказалось не так-то легко заснуть.
Сознание то мутнело, то прояснялось вновь. Этот цикл — дремота и бодрствование — повторялся несколько раз, а потом в окно постучали. Окабе, еще заспанный, протер глаза, поднялся и развернул грузовик. Должно быть, стучал в окно кто-то с фабрики, давая ему понять — пора приступать к работе.
Погрузочный док мебельной фабрики в точности соответствовал высотой дну грузовика. Открываются раздвижные двери трейлера, откатываются от центра вправо и влево, потом грузовик дает задний ход и движется к погрузочному доку, пока не приладится к нему идеально вплотную. После этого можно перетаскивать груз с легкостью без проблем. Окабе надел сапоги и принялся за работу. Я спросила — ничего, если я пойду с ним? Он кивнул, и я выбралась из кабины. Было все еще достаточно холодно. Стоя под фабричным карнизом, я грела дыханием замерзшие руки и наблюдала за Окабе. Смотрела, как протягивает он руки, чтобы ухватить деревянную раму. Должно быть, дверную раму, не знаю точно. Если вспомнить, кажется, когда мы только познакомились, он вроде бы сказал, что перевозил дверные рамы. Он взваливал рамы на плечи — по две сразу, между ними только голова торчит — и нес в кузов трейлера, поддерживая их вес обеими руками. Снова и снова — одна и та же неизменная последовательность движений.
Меня неожиданно поражает острое осознание простого факта, что люди и мебель — далеко не одно и то же. Оказывается, между нами и мебелью вообще нет точек соприкосновения. Я все думаю и думаю об этом, мысли в сознании формируются во фразы, в четко выстроенные предложения. Человеческое тело такое мягкое, а дерево такое твердое! Внезапно приходит в голову: при помощи одной из этих деревянных рам я, должно быть, запросто могла бы забить кого-нибудь насмерть, моей небольшой силы вполне на это хватило бы. В сознании мелькает картина подобной бойни, а сразу же вслед за ней — образы разрушенных, чудовищно разгромленных комнат, где сохранились лишь двери, что перетаскивают сейчас на себе мужчины. Эти сцены возникают в воображении без всякого участия моего разума; неподвластные моей воле, они вспыхивают у меня в мозгу стремительно и ярко, как огни сигнальных ракет. Заставить тело пошевелиться почти невозможно. Видения появляются и исчезают — такими короткими, ослепительными всполохами, что разобрать детали невозможно. А Окабе и люди с фабрики тем временем сгружают рамы, тщательно упакованные в защитные картонные коробки, на дно грузовика.
Наконец удается повернуть голову и поглядеть в другую сторону. Если не считать нескольких участков, на которых землю терзали колеса множества грузовиков, двор покрыт тонким слоем снега — белого, очень яркого. Хорошенькие снежинки все падают, танцуя, откуда-то из ярко-синих небесных высот. Я снова поворачиваю голову, смотрю — что там Окабе? Наблюдаю, как движется его тело. На этот раз, неведомо откуда, из глубины сознания всплывает звук. Есть то, что я вижу, и есть отдельно наложенные на него звуки. Совсем как в кино, когда звучит монолог, текст от автора или голос рассказчика — а сцены визуального ряда, на первый взгляд, не имеют очевидной связи с повествованием. Окабе — совсем рядом, но при этом совершенно отделен от меня — как персонаж фильма, проецирующегося на экран. Синева и белизна, состязающиеся в яркости на заднем плане, обращаются в декорации, выглядят плоскими и искусственными. Я начинаю различать слова — голос, с которым я познакомилась так недавно, в точности с тою же интонацией, что и раньше, произносит в такт движениям работающего Окабе:
— Я сейчас доставлю ее в кафе «Луна в ущербе», а вы подождите нас там. Как вы нас узнаете? А, у девочки волосы — золотистее чистого золота, так что узнаете нас вы сразу, без проблем. — Едем туда, встречаемся с клиентом. Он: «Ух ты! Какая красотка, слов нет, просто потрясающе!» А я: «Замечательно, отлично, но я, во-первых, вынужден просить вас заплатить вперед, а во-вторых — напомнить, что следует придерживаться оговоренного времени. Если она не вернется через два часа, мне придется самому за ней приехать, неприятно, но факт, так что давайте сделаем так, чтобы этого не случилось».
Окабе двигается. Небо ясное, хотя снег по-прежнему идет.
Если чуть приподняться на сиденье, можно увидеть реку Тоне.
Теперь мы возвращаемся в Токио. Прямо на границе между префектурами Ганма и Сайтама, в городке с названием Фукайя, Окабе опускает свое сиденье, чтоб слегка вздремнуть. Точеные линии его торса угловато выделяются на сиденье, ноги он вытянул в «спальню». Неоновые огни большого и, судя по всему, не слишком популярного зала видеоигр, близ которого припаркован грузовик, играют с тенью на его щеке, окрашивая ее в разные цвета. Выделенный светом, то появляется, то снова исчезает словно изваянный из металла гребень горы. На стоянке — всего три машины. Я не умею засыпать так легко, как он. Сейчас я вновь наедине с собой. Лежу и слушаю через наушники историю, которую записала на диктофон. Теперь я уже преотлично знаю — Окабе не так-то легко разбудить.
— Я сейчас доставлю ее в кафе «Луна в ущербе», а вы подождите нас там. Как вы нас узнаете? А, у девочки волосы — золотистее чистого золота, так что узнаете нас вы сразу, без проблем. — Едем туда, встречаемся с клиентом. Он: «Ух ты! Какая красотка, слов нет, просто потрясающе!» А я: «Замечательно, отлично, но я, во-первых, вынужден просить вас заплатить вперед, а во-вторых — напомнить, что следует придерживаться оговоренного времени. Если она не вернется через два часа, мне придется самому за ней приехать, неприятно, но факт, так что давайте сделаем так, чтобы этого не случилось».
Перемотка. Повтор.
Любопытно, как быстро говорит Окабе — моя речь в сравнении выглядит просто медлительной. Но отчего происходит эта разница? Почему он говорит так быстро, а я — так медленно? В один и тот же промежуток времени он успевает сказать примерно втрое больше, чем я. Не могу отделаться от ощущения — если бы мы не говорили, а писали, он по итогам и написать бы успел втрое больше моего, причем за то же самое, секунда в секунду, время. Окабе — мне не чета, он не тратит драгоценное время на всякие там «э-э» и «гм-м», на размышление и поиск нужных выражений, он говорит, и все. Недавно, когда я нащупала в сумке диктофон и спросила его: слушай, ничего, если я буду записывать твои истории? — он и бровью не повел, не поинтересовался даже, зачем мне это надо; осознание факта, что каждое его слово записывается, не заставило его даже поменять интонацию.
Я думаю, секрет людей типа Окабе — тех, кто говорит много и охотно, — заключается в том, что их не угнетает тягостное ощущение сохранности каждого своего слова. Слова для них существуют, только пока произносятся. Речь льется потоком, а потом останавливается — и все, ничего больше, сказанное молниеносно умирает. Я, в свою очередь, изначально исхожу из предположения, что мои слова будут сохранены, а потому тщательно выбираю выражения. Тщательный выбор выражений ведет к меньшей скорости речи, а медленная речь — к меньшему количеству сказанного… да, пожалуй, так оно и есть. И все равно, невзирая на это, когда я вспоминаю или воспроизвожу в сознании свои разговоры с людьми, когда читаю их в журналах или слушаю в записи, самой трудно понять, что говорила.
«Если она не вернется через два часа, мне придется самому за ней приехать, неприятно, но факт, так что давайте сделаем так, чтобы этого не случилось».
Мне чертовски нравится эта часть его рассказа: я без устали ставлю ее на перемотку и прослушиваю вновь и вновь. Интересно — а если б за мной приглядывал такой мужик, как он, рискнула бы я податься в проститутки или нет? Представим: мне не хочется идти, но он берет меня за руку и ведет в «Луну в ущербе», и я ухожу с клиентом. Я сразу же заставляю мужчину надеть презерватив — в точности согласно инструкциям Окабе, а потом лежу в постели — два часа, но ни минутой больше, и сверху на меня давит тело клиента. У него — жирная кожа, по ней струится пот, и вся я — сплошная слизистая оболочка. Сердце потушено, уничтожено.
Я снова перемотала пленку, фразы, которые хотелось услышать снова, зазвучали черт знает в какой раз, и тогда я почувствовала: глубоко внутри меня наконец развязался узел, в который я связала почти исчезнувшие старые воспоминания. Меня ударили. Когда я училась в восьмом классе, меня ударил учитель. Это случилось в Токио, он преподавал японский язык и при всем при том говорил с сильным, режущим ухо северовосточным акцентом. Звук «з» постоянно возникал там, где находиться ему было совершенно не положено, и большинство времени в классе он разъяснял нам различные значения суффиксов и заставлял повторять их хором — один за другим. «Са-роу» — неправильное употребление, «ра-роу» — неправильное употребление, и так далее по списку. Маленький человечек с большой лысиной. Глаза — узенькие, как щелочки, а края век — такие припухшие и тонкие, что видны были розовые сосуды с внутренней стороны, словно бы веки вывернуты наизнанку.
Если долго повторять суффиксы вслух, они будто превращаются в некое странное заклинание, в итоге невозможно вспомнить, что они вообще должны означать. Трудно было сказать, что на его уроках мы занимались всерьез, удовлетворения от работы тоже не испытывали, — и, однако, в воздухе постоянно висело ощущение странной напряженности. Единственное, чему мы и впрямь научились, — это лениво блуждать взором в пространстве, сохраняя серьезный вид и избегая тем опасности быть вызванными.
Произошел несчастный случай. На мгновение клюнув носом, я потеряла равновесие, и таким образом привлекла внимание учителя к своей персоне. Да, полагаю, так все и вышло. Лысый коротышка преотлично знал, что является мишенью для шуточек всей школы, и утрата внимания хотя бы одного-единственного ученика заставляла его ощущать себя брошенным и униженным всем белым светом. Это был какой-то психоз.
— Хаякава! — рявкнул он. — Встать!
Я встала, и совершенно неожиданно, ни с того ни с сего он просто взял и хлестнул меня ладонью по щеке. Сдачи учителю я не дала. Даже не вскрикнула.
Воздух у меня в легких превратился в лед. Воцарилась полная тишина. Казалось, в этом застывшем пространстве я не смогу даже сказать что-то вслух. Я чувствовала — реальность ускользает прочь. И ничего больше. Полагаю, я решила тогда вести себя как можно пассивнее. Полагаю, я сказала себе: что сейчас ни сделай — все равно будешь выглядеть неправой, лучше не предпринимать вообще ничего. Я превратилась в лишенное воли дышащее нечто, в дыхательный орган, вбирающий в себя кислород и выбрасывающий наружу углекислый газ. Я просто вдыхала и выдыхала, вдыхала и выдыхала… и, знаете, иногда мне кажется, что тогда-то все и началось. Может, именно с этой минуты я и начала слышать голоса.
С той поры, когда я снова принималась повторять бесконечные «са-роу» и «ра-роу», в голове тотчас же начинал звучать голосок, идущий по списку суффиксов чуть впереди меня. Голосок напоминал мне их значения, напоминал, чтоб мне не приходилось вспоминать их самой, и поскольку сама мысль о суффиксах вызывала у меня позывы на рвоту, я просто позволяла голоску произносить их значения вместо меня. Эти звуки произношу не я, меня тебе не сломать, я не собираюсь запоминать эти идиотские суффиксы только потому, что ты хочешь, чтоб я их запомнила… А потом начался и вовсе кошмар. В девятом классе тот же самый учитель японского стал преподавать нам еще и национальную экономику!
Я пожаловалась родителям, что учитель ни за что ни про что влепил мне пощечину. Я требовала, чтобы дело довели до преподавательского совета, до Министерства образования, чтобы его заставили извиниться, чтобы он понес наказание по закону… но моя мамаша преспокойно заявила, что я наверняка сама его спровоцировала, и она даже слушать мое вранье не желает. Она и не слушала. Она изначально обвинила в случившемся меня — вот и все. Ведь странное напряжение, царившее в классе, не увидишь глазами — просто липнущий к коже страх, просто воздух, сгустившийся от неловкости происходящего, и выразить суть этого напряжения словами оказалось задачей непосильной для четырнадцатилетней девчонки. Но все равно я упрямо не желала сдаться и заткнуться, я требовала и настаивала, и наконец моя мамуля не выдержала и выдала почти на крик:
— Ну почему от тебя всегда одни неприятности?!
С той поры она буквально повадилась задавать мне один и тот же вопрос — всякий раз, как ей виделась хотя бы малейшая тень странности в моем поведении, немедленно взвизгивала:
— Надеюсь, ты не довела опять какого-нибудь несчастного учителя до того, чтоб он вынужден был тебя ударить?
Школа была сплошной тоской, дома расслабиться тоже не удавалось. Сама того не замечая, я собрала у себя в комоде неплохую коллекцию ножей. Ножи, кстати, были замечательные, особенно те, чьи лезвия легонько изгибались внутрь, а к рукояти расширялись. Я налюбоваться не могла на их форму. Я приставляла их острием к груди и долго держала так, а иногда и вовсе выходила из дома, засунув нож за лифчик. Нож никогда не сделает больно мне, но рассечет плоть любого, кто посмеет меня обидеть, любого, кто попытается загнать меня в угол. Серебристые, поблескивающие лезвия были, на мой взгляд, идеальным оружием борьбы с ощущением мягкой, но чудовищно прочной сети, в которую я угодила. Казалось, я медленно прилипаю к окружающему миру и очень скоро могу слиться с ним неразрывно, и я мечтала взять в руки один из сияющих металлическим блеском ножей и вырезать его лезвием линию, отграничивающую мое личное пространство.
Лишь много позже удалось мне облечь свои гнев и обиду в слова. Но когда я высказала наконец матушке, как жестоко она оскорбила меня тогда, ее ответ — точнее, ее самооправдание — оказался такой запредельной смесью эгоизма и прекраснодушия, что я просто ушам своим поверить не могла.
— Детка, ты должна понять: когда ты — мать школьника-старшеклассника, то по чисто практическим соображениям вынуждена вести себя так, будто в школе твоего ребенка как бы держат в заложниках. Так уж мир устроен!
Она произнесла это совершенно обыденно — ведь матушка моя никогда не была ни злобной, ни жестокой, но именно факт обыденности сказанного сделал ее слова особенно страшными. Значит, родители хотят защитить не живые тела своих детей, а что-то иное? Но если они и вправду верят в этот бред, тогда они совершенно безумны, безумны как само сумасшествие. Безумны они, и их друзья и подруги, безумны все, кто горделиво строит из себя ходячие эталоны здравого смысла, упакованные в приличную одежду. Моя мать. Матери и отцы моих одноклассников. Все они. Все и каждый. Все до единого. Неизлечимые безумцы. Они скрывают безумие под маской собственной обыкновенности, но в реальности они — сумасшедшие. Мне захотелось сорвать маску, выставить спрятанное под нею на свет дня. Да, их — большинство, ну и что с того? Черт побери, разве их число доказывает их правоту? Несомненно, нет и еще раз нет. Если большинство всегда право, значит, справедливы и войны, так ведь?
— Может, хватит уже столько лет цепляться за старые обиды? — пожала плечами мамочка, и на том разговор был закончен. Но ведь тогда, когда я впервые заговорила с тобой об этом, ты и слушать не стала! Когда же мне прикажешь об этом говорить, если не теперь? Когда?! Стоило бы, наверно, язвительно сообщить ей — взрослые на удивление легко забывают, как часто они попирали права своих детей… однако, увы, я и сама уже давно была взрослой.
«Если она не вернется через два часа, мне придется самому за ней приехать, неприятно, но факт, так что давайте сделаем так, чтобы этого не случилось».