98381.fb2
- Интересно, откуда берутся скандалисты - из отличников или из двоечников?
- Я из жутких отличников. Я был правильным мальчиком, но с тараканами. Я мог, например, запустить кошку в стиральную машину и посмотреть, что из этого получится. Но это был не детский садизм, а так я играл в космос. Я все время ставил опыты. Ведь что такое театр? Это эксперимент человека на самом себе.
В три года я научился читать. Поскольку мои родители были ученые-химики и без конца ездили в командировки, я в три года мог снять любую книжку, до которой дотягивался. В семь лет я дотянулся до "Милого друга" Мопассана. Эта невероятная свобода с детства, может быть, потом позволила мне в театре ставить то, что я хочу.
- Надо думать, что юному вундеркинду здорово доставалось в школе, где не очень-то жаловали очкариков.
- Ничего подобного. Например, в пионерском лагере, в этой резервации, где и били, и всякое случалось, я всегда был неприкасаемым, потому что - "не стреляйте в пианиста". Представь себе, что когда в палате на тридцать человек гасили свет, а воспиталки цыкали на детей и шли пить водку или заниматься любовью, я начинал рассказывать страшные истории. И вся палата слушала. Я рассказывал какую-нибудь книжку и при этом фантазировал такое! Я сочинял самые невероятные истории, врал, иногда издеваясь, но в хорошем смысле, над этими наивными и доверчивыми ребятами, которые думали, что я пересказываю знаменитый роман.
Что такое искусство, я понял уже ребенком. Даже самые отпетые мошенники и отъявленные паразиты понимали, что если они что-то сделают мне, то потом не получат этот сладкий пирог - страшную историю на ночь.
- Ты был такой маленький старичок?
- Да. И об этом, кстати, сказала Людмила Гурченко. Когда мы с ней познакомились, она высказалась на мой счет примерно так: "Он какой-то молодой старичок", а мне было тогда только тридцать лет. Я сначала не мог понять, что она имеет в виду, а потом поймал себя на том, что подсказываю ей сексуальные ходы в одной сцене. Ей, очень мудрой женщине, яркой актрисе! Причем она сама спрашивала: "Андрей, ты мне покажешь?" "Люся, - удивлялся я, - вы же кинозвезда, почему я вам должен показывать?" Что поразительно, она и теперь до миллиметра держит мой рисунок в сценах.
- А как ты угодил в актеры из таких умников?
- Так получилось. Наверное, я мог поступить на филфак МГУ. Но когда я приехал в Москву из Владимира, то почему-то без сучка и задоринки, с первого раза поступил в "Щуку". Это была судьба.
- И какие масштабы были у твоих актерских амбиций - дослужиться до заслуженного или народного?
- Особых амбиций по поводу народных и заслуженных не было. Я кайфовал от театра. Тогда, в брежневскую эпоху, когда действовала двойная мораль, в театре все-таки можно было жить. Таганка, "Современник"... "Щука" тех лет была безумно либеральна. Ни в одном театре нельзя было поставить Беккета или Ионеско, а в "Щуке" - можно. Можно, например, было абсолютно спокойно на экзамене сказать профессору: "Вы знаете, я вчера прочел последнюю пьесу Беккета, ксерокс дали. Давайте я вам про нее расскажу?" Он говорил: "Да пожалуйста". И ты получал зачет, отвечая не по билету. В "Щуку" всегда брали как бы самых странных.
- А в чем твоя странность?
- Сейчас объясню. Ведь МХАТ - это всегда красавцы-абитуриенты, высокие, с хорошими голосами. Малый театр - красивая речь, яркие формы. А вот в "Щуку" брали самых странных, самых непред-сказуемых, парадоксальных. Правда, всегда было много красивых женщин. А мужчины... самые разные по фактуре. Меня в училище явно числили по разряду характерных актеров. И я играл в "Бесприданнице" спившегося актера Робинзона.
- Когда умер характерный актер Житинкин и проснулся режиссер с этой же фамилией?
- Мы делали отрывки - такие самостоятельные показы, где каждый выступал как режиссер, музыкант и художник одновременно. Сначала сокурсники показывали их почему-то не педагогам, а мне. Это были ночные просмотры, и в тот момент я ощутил какой-то странный кайф. Кайф почти творца, когда ты сам можешь управлять сценой.
- Какова система координат театра Житинкина?
- Первое - безумно интересно брать то, что никогда не ставилось. В России я поставил позднего Уильямса. Все знают первый эшелон его пьес - "Трамвай "Желание"", "Кошка на раскаленной крыше". Я же взял "Старый квартал" и "Недавно прошлым летом" - пьесы в принципе не очень постановочные, даже в Америке не имевшие успеха. А "Старый квартал" идет до сих пор в "Табакерке". Или "Приключения авантюриста Феликса Круля" - этот роман Томаса Манна даже в самой Германии не имел сценической версии.
Дальше, Житинкин - это безусловно ритм, это никогда не может быть скучно. И это, безусловно, экстрем. Я всегда провоцирую зрителя ощутить кайф от экстремальной ситуации. Посмотри, все герои, начиная с Калигулы, попадают к экстремальную ситуацию, оказываются у бездны, на краю. Мне нравится, что на "Психе" очень много смеются, хотя дело происходит в психушке и в финале Безруков лезет в петлю. Я помню, что пару раз зрителям становилось нехорошо у них было стопроцентное ощущение, что это не герой, а сам Безруков повесился. И этот настрой мне очень важен.
Чехов писал: можно всю жизнь прожить, есть, пить, носить пиджаки и думать, что ты счастлив и живешь полноценной жизнью. Но ведь это не полноценная жизнь. На очень многих спектаклях я вижу, что зрители приходят, чтобы ощутить те эмоции, ту остроту, которой им не хватает в обыденной жизни. Я не говорю о сексе, хотя во всех моих спектаклях он обязательно есть.
- До секса мы еще дойдем. Ты сам-то любишь экстремальные ситуации, которые навязываешь публике? Или поливаешь фикусы?
- Фикусы не поливаю, я не люблю их. Я не очень люблю природу. Дачи, машины - тоже не мое. Больше всего меня волнуют приключения. Если я беру пьесу и вижу, что там нет этого внутреннего приключения, я его придумываю. Вот в "Милом друге" Мопассана Жорж Дюруа совершенно не тот, каким его принято было играть - этаким пушистым барашком. Он у меня изначально убийца, у него руки в крови, он наемник из Алжира. Я дописал к Мопассану раздвоение сознания героя, и Дюруа сам сознательно сворачивает шею этому милому котеночку - Жоржу.
- Но ты ушел от ответа насчет экстрема в личной жизни. Насколько я понимаю, попасть в страшную любовную историю и страдать - это не для тебя?
- Нет. Стараюсь уходить от таких жутких историй, потому что прекрасно понимаю: режиссер - это ведь не подарок в личных взаимоотношениях. Я не могу стопроцентно отдаться тому или иному чувству. Причем это не от меня зависит, это уже на подсознательном уровне. Я каждую свою эмоцию разлагаю на некий спектр: да - это эмоция, но параллельно я фиксирую, что мне из этого пригодится в работе на сцене. Раньше я думал, что такова моя индивидуальность - ничего подобного, это свойственно почти всем режиссерам. Вахтангов у постели умирающей матери поймал себя на чудовищной мысли - у него текли слезы, и в то же время он фиксировал момент угасания и запоминал все до мелочей, чтобы потом использовать это в спектакле.
Весь экстрем у меня в театре. У меня была история, когда я напугал целую синагогу. Большое турне по Америке. Со спектаклем "Двое с большой дороги" с Валей Талызиной и Борей Щербаковым. Играем в роскошном зале. Только потом до меня доходит, что это синагога. И мини-диски не подходят к ее аппаратуре. Спектакль под угрозой срыва. Валя с Борей говорят, что будут играть без музыки. И действительно Валя хохочет, поет частушки. Я сижу такой спокойный, вижу замечательный прием. И тут понимаю, что в финале-то выстрел, и он тоже записан на фонограмму. А актеры забыли про выстрел. И вот Талызина вынимает пистолет, направляет на Щербакова... Я как в страшном сне, в один прыжок подлетаю к какой-то старой бабульке, выдираю у нее из рук зонтик и костяной ручкой со всего маха бью по пластиковой кафедре. Звук в синагоге получился оглушительный. Все подскочили. Но никому в голову не пришло, что это не выстрел. А продолжение было еще смешнее. Эта бабушка, которая успокоилась и все поняла, пришла за кулисы и предложила зонтик передать в Бахрушинский музей. "Я вам его дарю, это такой знаменитый зонтик, который делает выстрел в русском спектакле".
- Если твое любимое слово "первый", то ответь на вопрос: какой был твой первый спектакль?
- "Цена" Артура Миллера, его я поставил в театральном училище очень рано. Там играли Сережа Чонишвили и Люся Артемьева, с отрывками из "Цены" они показывались в "Ленком" и их приняли. Это был мой первый полнометражный спектакль, после чего меня пригласили на преддипломную практику в "Современник", а на дипломную - в Ермоловский театр.
- Твой первый успех?
- Стопроцентный - "Калигула" в Ермоловском.
- Первый провал?
- "Дама с камелиями" в магнитогорском театре. Фантастиче-ский провал! Дорогущие костюмы, огромный бюджет и... вся эта фальшивая драматургия расползлась. Тогда я понял, что если пьеса оставляет желать лучшего, ты не должен идти на поводу у автора, а обязан встроить в нее свой, совершенно другой сюжет.
- Первая любовь?
- Это было в двенадцать лет, летом в пионерском лагере. Она была настолько рафинированной девочкой, что не могла выносить режим и ужас лагеря и сбежала. А я в знак солидарности сбежал с ней. Я, примерный, аккуратный мальчик, который боялся своих родителей разволновать, совершил подвиг - ради девочки убежал из лагеря.
- Твой первый сексуальный опыт?
- В семнадцать лет. Она была медсестра, которая в больнице делала мне уколы. Не могу сказать, что в семнадцать лет я стал мужчиной, но сексуальный опыт приобрел. Мужчиной я стал позже, в девятнадцать лет.
- А первый брак?
- Это было... самое начало режиссуры. Мне двадцать пять лет. Она - тоже режиссер, старше меня. И мы мгновенно разбежались, поскольку уже тогда я понял, что двум режиссерам в одной берлоге...
- А с актрисой в берлоге как?
- Думаю, плохо. Я сошел бы с ума от той зависимости, которая неизбежно возникнет. Я должен был бы давать ей роли, как это часто делают. Никого не критикую, но я бы не мог зависеть от прихоти собственной жены.
- Вернемся в театр. Скажи, для тебя существуют запретные темы? Иногда ты производишь впечатление художника без тормозов и готов вывалить на сцену все пороки человечества.
- В моих спектаклях вообще нет табуированных зон. Я сказал обо всем - о любви, суициде, психушке, о морге и так далее. Но я категорически сказал сам себе, что есть два момента, которых на моих спектаклях никогда не будет. Я никогда не поставлю спектакль о растлении детей и не допущу откровенной пропаганды насилия. А так у меня на сцене и еврейский вопрос, и куртизанки, и Чикатило. Когда-то Лев Толстой сказал гениально: "Можно как угодно нагнетать безнравственную ситуацию. Главное, чтобы в финале был нравственный выход". В театре можно делать все, я настаиваю на этом, поэтому ставлю самые откровенные сцены. Ведь если какое-то явление замалчивают, оно от этого не перестанет существовать.
- А вот теперь - о сексе, с которым у тебя в спектаклях, по мненрию многих, перебор.
- Есть две эволюции: одна духовная, а другая сексуальная, они идут всегда параллельно. И тут мне интересно, что превалирует у того или иного персонажа. Я глубоко убежден, что огромное количество разных проявлений человека (не я, дедушка Фрейд придумал), странных и неадекватных, связано с тем, что есть какой-то момент замещения - или у человека безумная неудовлетворенность в сексе, или в работе.
- Нет, все-таки ты неправильный мальчик... Ты еще за Чехова возьмись с помощью Фрейда.
- Я безумно хочу поставить Чехова. Но не могу себе позволить, потому что это делают все. Чехов... Что такое его туберкулез? Это гиперсексуальность любой врач объяснит. У него внутри пьес закодировано такое! Там все на Фрейде. Ты думаешь, почему дядя Ваня стреляет в Серебрякова? Потому что тот ему так надоел? Ничего подобного. Он стреляет в Серебрякова только потому, что тот вошел очень неожиданно и когда дядя Ваня был один на один с дулом пистолета. Ведь смерть - это секс. Уже не говоря о том, что уходы чехов-ских героев, например Треплева, - это секс, это неудовлетворенность.
- Сестры повторяют: "В Москву! В Москву! - это тоже секс?
- Абсолютно. Для меня это чистый секс. Понятны взаимоотношения Соленого и Тузенбаха - это не простые дружеские взаимоотношения. Почему такой странный Соленый? Потому что это обязательно любовь. У Тузенбаха нет, а у Соленого к нему - да. Считают, что я решил "Мой бедный Марат" как роман на троих, что-то вроде шведской семьи. Ничего подобного, это не я решил - так написано у Арбузова. Когда мы убрали всю социалку - планы, пятилетки, мосты - и оставили чистую историю любви, я ахнул: он спрятал в "Марата" столько странного.
- Я хочу понять художника, который во всем видит секс.
- Не во всем. Я говорю об идеях эволюции человека - духовной и сексуальной. И все. Где-то в жизни превалирует одно, где-то - другое. В искусстве вообще огромное количество вещей было создано под влиянием страсти. Приведу пример. Когда я репетировал "Нижинского", я целый год занимался серебряным веком, дягилевскими "Русскими сезонами" и вдруг открыл для себя: Дягилев всю историю с "Русскими сезонами" придумал только из-за безумной страсти, бешеной любви к курносому мальчишке - Нижинскому. Он хотел, чтобы его увидел весь мир. Ради этого и были придуманы все сезоны. Дягилев не сделал этого ни для Павловой, ни для Карсавиной. Он это сделал только для мальчишки. И таких примеров в искусстве очень много.