9870.fb2
Наступила весна, на улице стало теплее. Перемена температуры вызвала во мне, как, верно, и во многих других, упадок сил. Я легко уставала, не спала ночами и днем с трудом себя превозмогала.
Однажды в воскресенье, одолев расстояние в пол-лиги до протестантской церкви, на обратном пути я едва волочила ноги. Уединясь наконец в старшем классе, верном своем прибежище, я, как на подушку, положила голову на бюро.
Я слышала колыбельную песенку пчел, жужжавших за окном, и видела сквозь тоненькую первую листву, как мадам Бек в веселом кругу гостей, которых она успела попотчевать после обедни, прогуливалась по главной аллее под сводом деревьев сада в весеннем цвету, ярком и нежном, как горный снег в лучах рассвета.
Внимание мое особенно привлекла, помнится, прелестная молодая девушка, которую я и прежде видела у мадам Бек и о которой мне говорили, кажется, что она крестница мосье Эмануэля и не то мать ее, не то тетка, не то еще какая-то родственница связана с профессором давней дружбой. Мосье Поля не было в нынешнем воскресном обществе, но я уже прежде встречала эту девушку с ним вместе, и, насколько можно было судить на расстоянии, отношения их показались мне непринужденными и легкими, обычными отношениями снисходительного покровителя и подопечной. Я наблюдала за тем, как она подбегает к нему и ласково берет под руку.
Однажды меня даже кольнуло неприятное предвзятое чувство, возможно, предубеждение, но я не стала о нем раздумывать и постаралась отогнать. Я смотрела на девушку, которую звали мадемуазель Совер, на мелькавшее среди цветов и нежной листвы яркое шелковое платье (одевалась она великолепно и, говорили, была богата), и у меня заболели глаза. Сами собой они закрылись; усталость и тепло сделали свое дело, жужжание пчел и пение птиц убаюкали меня, и я уснула.
Два часа пролетели незаметно. Когда я проснулась, солнце уже скрылось за домами, в саду и в комнате померк день, пчелы улетели, стали закрываться цветы, рассеялись куда-то гости и опустела аллея.
Проснувшись, я обнаружила, что нисколько не замерзла, хоть и сидела неподвижно целых два часа, что руки у меня не затекли и не болят. Но удивляться было нечему — они уже не лежали на голой столешнице, под них подложили шаль, а другая шаль (и ту и другую, очевидно, принесли из другой комнаты) уютно окутывала мои плечи.
Кто все это устроил? Кто был этот добрый друг? Кто-то из учителей? Или из учениц? Кроме Сен-Пьер я ни в ком не встречала неприязни, но у кого достало проворства так нежно обо мне позаботиться? Чья поступь была так бесшумна и чья рука так осторожна, ведь я ничего не услышала и не заметила? Что до Джиневры Фэншо, от нее не приходилось ждать нежностей, эта блистательная юная особа скорей уж бесцеремонно стащила бы меня со стула. Наконец я сказала себе: «Это сама мадам Бек, не иначе. Она вошла, став свидетельницей моего сладкого сна, и испугалась, как бы я не схватила простуду. Я для нее машина, исправно исполняющая свою работу, и потому меня следует беречь. А теперь, — решила я, — пойду-ка я прогуляюсь; сейчас свежо, но нисколько не холодно».
Я открыла стеклянную дверь и вышла в сад.
Я побежала к своей любимой аллее; в темноте, даже в сумерках, я бы вряд ли на такое отважилась, ибо еще не забыла, что мне привиделось (если привиделось!) несколько месяцев назад на этой аллее. Но последний луч заходящего солнца еще серебрил серый купол собора Иоанна Крестителя; птицы еще не попрятались на ночлег в пышных кустах и густом плюще, увивавшем стены. Я брела и думала о том, что и в тот вечер, когда хоронила свою бутылку, — я размышляла о том, как мне жить дальше, как добиться независимого положения. Эти мысли хоть и нечасто посещали меня, но никогда не оставляли совсем, при всякой своей обиде, при всякой несправедливости я вновь к ним обращалась; понемногу в голове моей начал складываться план.
«Прожить в Виллете можно на очень ограниченные средства, — рассуждала я, — люди тут куда разумней, чем в доброй старой Англии, и куда менее пекутся о непостоянной моде. Здесь никто не стыдится жить бережливо и скромно. Жилье можно при желании нанять совсем недорогое. Если мне удастся отложить тысячу франков, я найму квартиру из одной большой комнаты и двух-трех поменьше, в большую поставлю столы и скамьи, повешу черную доску, для себя устрою возвышение — на нем будут находиться стул и стол, а еще заведу мел и губку. Тогда я смогу давать уроки, а там поглядим. Мадам Бек — она это часто повторяла — начинала с того же, а чего достигла? Все эти постройки и сад — ее собственность, куплены на заработанные ею деньги; ей самой обеспечена безбедная старость, а детям ее — благополучная будущность.
Смелей, Люси Сноу! Трудись, будь бережлива, ни в чем не давай себе поблажки, и ты добьешься цели. Не говори, что цель эта эгоистична, узка, скучна. Трудись во имя собственной независимости, достигни ее, а там уже будешь стремиться к большему. Да и что у меня есть в жизни дорогого? У меня нет своего дома. У меня нет ничего, кроме меня самой, и больше мне не о ком заботиться. Нет, мне не дано ни к чьим ногам повергнуть бремя себялюбия, мне не дано взвалить на себя ношу более благородную и посвятить жизнь самоотреченному служению другим. Думаю, Люси Сноу, тебе не дождаться полнолуния в своей судьбе; она — лишь робкий росток молодого месяца, и такой ей суждено остаться. И прекрасно. Многим другим выпал точно такой же жребий. Сколько мужчин, а тем более женщин влачат свое земное бытие в лишеньях и тяготах. Отчего же мне посягать на счастливую долю избранных? Самую горькую участь смягчают надежда и радость. Я знаю — здесь, в этом мире, не кончается наша жизнь. Я трепещу и верю, я плачу и надеюсь.
Итак, с этим покончено. Надо смотреть правде в глаза и время от времени сверять свои жизненные планы. Бесчестный мошенник тот, кто лжет самому себе, подводя итоги, подтасовывает результат и называет беду блаженством. Нет, ты назови страх — страхом, отчаянье — отчаяньем и твердым пером, большими буквами впиши их в книгу судьбы — и ты честно выплатишь долг извечному Судье. Попробуй сжульничать, запиши „поощренье“ там, где следовало записать „штраф“, и посмотрим, согласится ли могучий кредитор на твою подтасовку, примет ли он от тебя фальшивую монету. Предложи сильнейшему, хоть и самому мрачному из небесного воинства ангелу воды, когда он требует крови, и посмотрим, примет ли он ее. За одну красную каплю он не возьмет и целого моря. Нет, я буду честна перед собой».
Остановясь подле Мафусаила — садового патриарха, уткнувшись лбом в старую кору и попирая ногами камень, прикрывавший крошечный склеп у корней, я вспомнила погребенные там чувства. Я вспомнила доктора Джона, мою нежную к нему привязанность, мою веру в его необыкновенные качества, мое восхищение его добротой. Что сталось с этой односторонней дружбой, такой верной и переменчивой, такой искренней и несерьезной?
Умерло ли это чувство? Не знаю. Но оно было погребено. Порой мне казалось, что могила потревожена, и мне мерещилась разворошенная земля и живые золотые локоны, пробивающиеся сквозь крышку гроба.
Не поспешила ли я? Я часто себя о том спрашивала. Особенно мучил меня этот вопрос после коротких случайных встреч с доктором Джоном. Он по-прежнему смотрел на меня ласково, тепло пожимал мою руку, голос его с прежней сердечностью произносил мое имя: никогда оно не казалось мне таким благозвучным, как в его устах. Но я уже научилась понимать, что доброта эта и приветливость, эта музыка сердца — не мое достояние, что такова его природа, таков склад его души, его нрав. Он всем в равной мере дарит свое благоволение, как цветок дарит мед не только жадной пчеле, он всем его расточает, как растенье расточает аромат. Разве сладкий плод любит пчелу или птицу, которую поит своим соком? Разве шиповник пылает любовью к воздуху, который он полнит благоуханьем?
«Доброй ночи, доктор Джон. Вы благородны, вы прекрасны, но вы не для меня. Доброй ночи, и благослови вас Господь!»
Так заключила я свои размышленья. И губы мои невольно произнесли вслух: «Доброй ночи». Я услыхала свои слова, и тотчас, будто эхом, на них отозвалось:
— Доброй ночи, мадемуазель; верней сказать — добрый вечер, ведь солнце только что село. Надеюсь, вам сладко спалось?
Я вздрогнула, но скоро пришла в себя, узнав голос.
— Спалось, мосье? Где? Когда?
— Спрашивайте-спрашивайте, на здоровье. Вы, оказывается, путаете день с ночью, а бюро с подушкой. Весьма твердая постель, а?
— Чья-то невидимая добрая рука, мосье, сделала ее мягче, покуда я спала. Не важно, как я заснула. Проснулась я в тепле и на мягкой подушке.
— Вам было тепло под шалью?
— Очень тепло. Вы ждете благодарностей?
— Нет. Вы, заснув, были бледны. Вас, верно, мучит тоска по дому?
— Чтобы тосковать по дому, надобно его иметь. У меня его нет.
— Стало быть, вам особенно нужно участие друга. Я едва ли знаю еще кого-то, мисс Люси, кто бы так нуждался в дружбе, как вы. Сами недостатки ваши о ней взывают. Кто-то должен вечно поправлять вас, наставлять, обуздывать.
Мосье Поль постоянно носился с идеей, что меня следует обуздывать. Идея эта прочно засела у него в мозгу, и, как бы покорна я ни была, он бы от нее все равно не отказался. Я слушала его и не старалась выказать чрезмерное смирение, чтоб не лишать его благородной цели.
— За вами надо присматривать, — продолжал он. — Радуйтесь, что я взялся исполнять эту обязанность. Я наблюдаю за вами, и за другими тоже, постоянно и пристально, чаще, чем вы о том подозреваете. Видите вы вон то освещенное окно?
Он показал на чердачное оконце в здании пансиона.
— Там комната, — пояснил он, — которую я нанял якобы для занятий, а на деле это мой наблюдательный пункт. Там сижу я и читаю часами; это мне по вкусу, это в моей привычке. Книга, которую я читаю, — сад, содержание ее — человеческая природа, особенно женская. Я всех вас знаю назубок. Я превосходно вас знаю — и парижанку, и госпожу, мадам Бек, тоже.
— Это нехорошо, мосье.
— Отчего же? Что в этом дурного? Какой верой это запрещено? Какое правило Лютера или Кальвина это осуждает? Я не протестант. Мой богатый батюшка — ибо, хоть я познал бедность и год целый голодал на римском чердаке, голодал отчаянно, ел часто раз в день, а то и не ел вовсе; однако же родился я среди роскоши — так вот, мой богатый батюшка был добрым католиком и в наставники ко мне призвал духовную особу — иезуита. Я помню его уроки. И какие же я совершал открытия!
— Открытия, сделанные исподтишка, по-моему, открытия бесчестные.
— Пуританка! Ну конечно! Нет, вы лучше послушайте, как действуют мои иезуитские уловки. Вот, например, знаете ли вы Сен-Пьер?
— Отчасти.
Он засмеялся.
— То-то, верно вы сказали — отчасти. Тогда как я знаю ее вполне. В этом различие. Она разыгрывала передо мной приветливость; пробовала кошачьи ухватки; льстила, угождала, унижалась. А лесть женщины меня подкупает, подкупает против воли. Она никогда не была хорошенькой, но, когда мы только познакомились, была молода или умела казаться молодой. Как все ее соплеменницы, она умеет одеваться, умеет вести себя спокойно, непринужденно, сдержанно, и это избавило меня от робости.
— Помилуйте, мосье. Я в жизни не видывала, чтобы вы робели.
— Мадемуазель, вы плохо меня знаете. Я иногда робею, как школьница. Во мне заложены неуверенность и скромность.
— Никогда, мосье, их в вас не замечала.
— Мадемуазель, уж поверьте моему слову. Странно, что вы их не замечали.
— Мосье, я наблюдала за вами при стечении публики — на сценах и кафедрах, в присутствии титулованных и коронованных особ, — и вы были сама непринужденность, словно ведете урок в младшем классе.
— Мадемуазель, смущенье во мне вызывают вовсе не титулы и не коронованные особы, да и публичные выступления — моя стихия. Я создан для них, на людях я дышу вольней, но… но… Словом, вот как раз сейчас меня и охватило это чувство, однако ж я не дам ему меня одолеть. Если бы, мадемуазель, я надумал жениться (каковых намерений я не имею, а потому не трудитесь усмехаться над подобной возможностью) и счел бы нужным осведомиться у дамы, не желает ли она увидеть во мне супруга, тут-то бы и обнаружилось, что я таков, каким себя считаю, — я скромен.
Я совершенно ему поверила, а поверив, прониклась к нему такой искренней симпатией, что у меня даже защемило в груди.
— Что же до Сен-Пьер, — продолжал он, снова овладев слегка дрогнувшим было голосом, — она некогда решила стать мадам Эмануэль; и не знаю, к чему бы это привело, если б не тот освещенный чердачок. О волшебный чердак! Каких только не творил ты чудес, не совершал открытий! Да, — продолжал он, — я увидел ее суетность и ветреность, ее злобу; я насмотрелся на такое, что вооружило меня против всех ее атак, и бедняжка Зели для меня уже не опасна.
— А ученицы мои, — он снова заговорил после паузы, — светловолосые создания, слабые и нежные… О, я видел, как они скачут, что твои сорванцы-мальчишки (и это самые скромницы), рвут виноград, трясут груши. Когда явилась учительница-англичанка, я тотчас заприметил ее, сразу узнал, что она любит гулять в тиши, вот по этой самой аллее, что она склонна к уединению. Я узнал о ней многое, хотя не слышал от нее еще ни единого слова. Помните, я однажды молча подошел к вам и протянул букетик подснежников, а мы еще не были знакомы?
— Помню. Я засушила цветы и до сих пор их храню.
— Мне понравилось, что вы так просто взяли букетик, не чинясь и не ломаясь, без всякого ханжества, я всегда боюсь на него натолкнуться и не прощаю, обнаружив в жесте или взоре. Так о чем это я? Не я один наблюдал за вами, но часто, и особенно под прикрытием сумерек, другой ангел-хранитель бесшумно бдел подле вас — кузина моя, мадам Бек, еженощно кралась вниз вон по тем ступеням и тайно, невидимо следовала за вами.
— Помилуйте, мосье, не могли же вы с такого расстояния видеть, что делается в саду ночью?
— Отчего же, при луне и в бинокль все видно; да сад сам собой мне открывался. В сарае есть дверца, она ведет во дворик, сообщающийся с коллежем; у меня есть ключ от этой дверцы, и я могу пользоваться ею, когда мне заблагорассудится. Нынче я через нее вошел и застал вас спящею в классе, а вечером я снова воспользовался своим ключом.
Я не удержалась и выпалила:
— Будь вы человеком дурным и коварным, как все это могло бы скверно обернуться!
Такой взгляд на предмет, казалось, не привлек его внимания. Он раскурил сигару и стал дымить ею, привалясь к стволу и устремив на меня спокойный смешливый взгляд, свидетельствовавший о ровном расположении духа. Я же сочла за благо продолжить свою проповедь. Он отчитывал меня часами, так отчего и мне хоть однажды не высказаться? И я пустилась толковать о том, как я оцениваю его иезуитскую систему.
— Вы чересчур дорогой ценой обретаете свои сведения, мосье, ваши потайные ходы унижают ваше достоинство.
— Мое достоинство! — смеясь, вскричал он. — Разве вы замечали, что я пекусь о своем достоинстве? Это вы ведете себя «достойно», мисс Люси! Да я не раз в вашем присутствии позволял себе удовольствие топтать то, что вам угодно было назвать моим достоинством; я топтал его, плевал на него, издевался над ним с увлеченьем, которое вашим высокомерным взорам представлялось ужимками захудалого лондонского актеришки.
— Уверяю вас, мосье, каждым взглядом, брошенным из этого окошка, вы вредите лучшему в своей природе. Таким образом изучать сердце человеческое — все равно что тайно и кощунственно объедаться яблоками Евы. Жаль, что вы не протестант.
Он продолжал курить, равнодушный к моим сожалениям, молча улыбаясь. Затем довольно неожиданно он произнес:
— Я видывал и кое-что другое.
— Что же вы такое видели?
Вынув изо рта сигару, он бросил ее в кусты, и там она тлела еще какое-то время.
— Поглядите, — сказал он, — эта искра похожа на красный глаз, следящий за нами, не правда ли?
Он прошелся по аллее, вернулся и продолжил:
— Я видывал, мисс Люси, кое-что непонятное, я раздумывал, бывало, всю ночь и не умел этого разгадать.
Он говорил странным тоном. Меня бросило в жар, он заметил и это, и то, что я вздрогнула.
— Вы испугались? Моих слов или красного, ревнивого, мигающего ока?
— Я озябла. Уже темно и поздно, стало холодно. Пора идти в помещение.
— Совсем недавно пробило восемь, но хорошо, скоро вы уйдете. Ответьте мне только на один вопрос.
Однако же он не сразу его задал. В саду быстро темнело. Облака затянули небо, и дождевые капли застучали по листве. Я надеялась, что он это заметит, но он был слишком сосредоточен и не сразу обратил внимание на дождь.
— Скажите, мадемуазель, верите ли вы, протестанты, в сверхъестественное?
— Среди протестантов, как и среди прочих, одни верят в сверхъестественное, другие не верят, — ответила я. — Но отчего вы меня спрашиваете, мосье?
— А отчего вы вся сжались и говорите таким слабым голосом? Вы суеверны?
— У меня просто нервы не в порядке. Я не люблю рассуждать о подобных предметах. Тем более не люблю, когда…
— Стало быть, верите?..
— Нет. Но кое-какие события произвели на меня впечатление…
— Здесь уже?
— Да. Не так давно.
— Здесь? В этом доме?
— Да.
— Так! Я рад. Я знал все прежде, чем вы мне сказали. Я чувствовал схожесть меж нами. Вы терпеливы — я вспыльчив; вы покойны и бледны — я смугл и неистов; вы строгая протестантка — я мирянин-иезуит. Но мы схожи — меж нами существует родство. Разве не замечали вы его, глядясь в зеркало? Вы не подумали о том, что у вас в точности такой же, как у меня, лоб, тот же разрез глаз? Вы не расслышали в своем голосе кое-какие мои нотки? А знаете ли вы, что часто глядите с тем же выражением, что и я? Все это я осознал и думаю, что мы рождены под одной звездой. Да, под одной звездой! Трепещите! Ибо если такое случается со смертными, нити их судеб плотно сплетены, станешь распутывать — сделаются затяжки, зацепки и вся ткань расползется. Но вернемся к вашим «впечатлениям», как вы обозначаете их со своей английской сдержанностью. У меня тоже имеются кое-какие «впечатления».
— Мосье, расскажите мне о них.
— Именно это я и собираюсь сделать. Знаете ли вы, какая ходит легенда об этом доме и саде?
— Я знаю. Да. Говорят, много лет назад у вот этого самого дерева живой погребли монахиню, ее предали земле, а мы с вами теперь ее топчем.
— И призрак монахини в давние времена бродил по дому.
— Мосье, а вдруг он бродит еще и сейчас?
— Что-то тут бродит. Некий образ, отличный от всех, являющихся нам среди бела дня, бродит по дому ночами. Я, бесспорно, видел его не однажды. А монастырские покровы мне говорят больше, чем любому другому. Монахиня!
— Мосье, я тоже ее видела.
— Я это знал. Состоит ли монахиня из плоти и крови или из того, что остается, когда иссякнет кровь и иссохнет плоть, ей от меня и от вас что-то нужно. Я намерен докопаться до истины. Долго я ломал себе голову, но пора раскрыть эту тайну. Пора…
Не договорив фразы до конца, он вдруг поднял голову, тотчас подняла голову и я; оба мы посмотрели на одно и то же — на высокое дерево, затеняющее окно старшего класса и покоящее ветви на крыше дома. Оттуда донесся какой-то непонятный звук, будто дерево само согнуло ветви, словно руки, и зашелестело листвой, заскрипело мощным стволом. Да… В воздухе не пронеслось ни ветерка, и гибкие кустики стояли недвижно, а могучее дерево заколыхалось. Оно трепетало еще несколько минут кряду. В кромешной темноте мне представилось, как будто нечто, еще плотней ночных теней, налегло на ствол и вычернило его. Наконец дерево перестало дрожать. Что родилось ценою его судорог — какая дриада? Мы смотрели туда неотрывно. Вдруг в доме раздался колокольный звон, и вот на аллее появилась черно-белая фигура. И быстро, будто в гневе, мимо нас, чуть не задев, метнулась сама монахиня! Никогда еще не видела я ее так ясно. Она была высока ростом и стремительна в движениях. Она ушла, и тотчас завыл ветер, хлынул холодный ливень, будто она растревожила ночную природу.