9876.fb2
Наш многоязычный каменный двор выходил через длинную мрачную подворотню на главный городской проспект, долгие годы носивший имя Адама Мицкевича. После вступления Красной Армии в поверженный, еще лежавший в руинах Вильнюс он вскоре был переименован в честь великого вождя и учителя всех народов генералиссимуса Сталина. Все четыре дома во дворе, составлявшие кирпичный прямоугольник, населял случайный и разношерстный люд. Кого тут только не было: и потомственные поляки, и чиновные литовцы, пересидевшие войну в Москве и Пензе, а после войны назначенные на высокие должности новой властью; и уцелевшие местечковые евреи, вернувшиеся на родину из немецких концлагерей, и евреи-беженцы из приютившей их хлебной Средней Азии. Но не было в нашем дворе ни одного жильца или жилицы старше пани Катажины – в прошлом однокашницы, если верить ее словам, маршала Юзефа Пилсудского, или, как она почтительно по-польски его называла, маршалека Пилсудскиего. Это он когда-то спас от нашествия обнаглевших, упоенных своей удачливостью большевиков родную Польшу и завещал после смерти похоронить свое сердце не в Варшаве, а на кладбище Росу в любимом Вильно.
Соседи пани Катажины по дому номер 35 уверяли, что ей без пяти минут восемьдесят. Некоторые говорили, что, пожалуй, даже с хвостиком. Кто тут был прав, а кто в своих самовольных подсчетах ошибался, толком выяснить так и не удалось – точной даты ее рождения никто в нашем дворе не знал. Своих лет не знала и сама пани Катажина. Когда смельчаки, бывало, спрашивали ее об этом, она плутовато прищуривалась и с полупрезрительной и довольной усмешкой отвечала:
– Сколько лет? Столько, сколько дадите. Торговаться ни с кем не буду. Годы и деньги я никогда не считаю.
С новичками, прибывшими Бог весть откуда и до конца, как ей казалось, еще не избавившимися от тамошних вшей – казахских ли, узбекских ли, штутгофских ли, – пани Катажина первая в разговоры не вступала, словно оберегала какую-то свою тайну. А, может быть, не вступала потому, что уже не чаяла в этом сумасшедшем мире встретить человека, от которого можно, кроме вечных жалоб на судьбу, на пошатнувшееся от недоедания здоровье и ежедневные страхи за свою жизнь, услышать что-то новое. По своему долголетнему опыту пани Катажина знала, что даже между братьями по крови никакая вечная дружба невозможна, – не было еще на свете такого племени, которое не раздирала бы междоусобица и не разводили бы в разные стороны распри. А что уж говорить о чужаках? Разве поляки за глаза почем зря не честят литовцев? Разве литовцы при первом же удобном случае не поносят и не клеймят за коварство гордецов и зазнаек-поляков? Разве чудом выжившие евреи не клянут тех и других за то, что в войну они не только не заступились за своих несчастных и гонимых сограждан перед ненавистными немцами, но и с постыдным усердием помогали злодеям сводить их в могилу.
Единственное, что как-то сглаживало скрытую неприязнь разноплеменных жильцов друг к другу и даже объединяло новичков и старожилов, – это опасливый интерес к русскому новоселу Васильеву, который, по слухам, имел чин полковника и работал невдалеке от нашего двора, на том же проспекте Сталина, в министерстве государственной безопасности. Кто-то из жильцов клялся и божился, что видел своими глазами, как этот Васильев в штатском входил через парадный вход на работу в то серое здание, наводящее на всех ужас своими зашторенными кабинетами и гибельными подвалами. Надо же было такому случиться, что он поселился не где-нибудь, а, можно сказать, прямо над головой пани Катажины. Васильев обосновался со всей своей семьей – женой и двумя сыновьями-школьниками – в уютной четырехкомнатной квартире Станислава Томашевского, бывшего владельца двух рыбных ресторанов на самых доходных виленских улицах – Завальной и Большой. Дальновидный ресторатор заблаговременно унес ноги от советской власти, бросив в спешке на произвол судьбы свои заведения и все домашнее имущество – и шведскую мебель, и дорогостоящие чешские сервизы, и персидские ковры, и писанные маслом пейзажи с целомудренными пастушками, пасущими на вечнозеленом лугу стадо смирных коров, никогда не ведавших, что такое дойка, жвачка или навоз.
Пройдошистый пан Томашевский так торопился скрыться от Красной Армии, не избалованной изысканными рыбными блюдами и привыкшей не к миногам и креветкам, а к треске и вобле, что, прихватив с собой кассу, даже не успел расплатиться со своим персоналом – поварами, официантами и посудомойщиками. После бегства пана Томашевского из Вильнюса они делегировали на проспект Сталина к пустившемуся в бега должнику своих переговорщиков – шеф-повара с Завальной улицы и старшего официанта с Большой. Но, наткнувшись на запертую хозяйскую дверь, делегаты, недолго думая, спустились этажом ниже и нагрянули к его ближайшей соседке – бедной пани Катажине, чтобы получить у нее хоть какие-нибудь скудные сведения о беглеце. Нагрянули и учинили ей пристрастный допрос: может, шановной пани известно, куда смылся этот прохиндей Томашевский, который прикарманил их честно заработанные при немцах денежки, и так далее, и так далее.
– Вы меня спрашиваете?! – накинулась на них пани Катажина, преграждая им путь в свою скромную обитель. – Спросите у пана полковника Васильева. Это же не я, а он освободил вас от жалованья. Пан полковник, наверно, лучше меня знает, куда девался ваш бывший хозяин. Не от меня же пан Томашевский сбежал из Вильно.
– Да, но какой спрос с пана полковника, если он с паном Томашевским и знаком-то не был? Если сроду в глаза его не видел? А вы с нашим хозяином виделись каждый Божий день, прожили бок о бок столько лет, – попытались оправдать свое неожиданное вторжение полномочные делегаты обманутого ресторанного пролетариата. – Вы же, шановна пани, своего соседа, наверно, знали как облупленного. Не так ли?
– Ну и что с того, что мы виделись с ним каждый день и прожили бок о бок столько? – резонно заметила пани Катажина. – Кошка и мышка знакомы друг с дружкой со дня сотворения Господом этого не самого лучшего мира, они тоже испокон веков живут бок о бок. Но что, по-вашему, они друг о дружке знают? – огорошила она их своей пламенной тирадой. – Что они, панове, знают? – Ее старые глаза налились молодой местью. – Они друг о дружке только то и знают, что одной надо каждую ночь охотиться, а другой – от охотницы прятаться куда-нибудь подальше… И ровным счетом больше ничего… Понятно?
И пани Катажина захлопнула перед незваными следователями дверь.
Не по возрасту статная, с крупным, зарешеченным морщинами лицом, с гладко, по-учительски, зачесанными волосами, в подчеркнуто строгом, без всяких украшений, длинном платье, она по воскресеньям пешком отправлялась на другой конец города, на Антоколь, в свой любимый костел Петра и Павла. Там пани Катажина до позднего вечера молилась, пока молчаливый ризничий, сам похожий на оплывающую свечу, не начинал гасить в храме свет и под лепными сводами не воцарялся тихий сумрак, еще колеблемый слабым дуновением исповеданных грехов и трепетом искреннего раскаяния.
За кого молилась и просила Всевышнего пани Катажина, в чем каялась, ни одна душа на свете не то что не знала – даже не догадывалась. Мужа у нее вроде бы никогда не было, детей тоже, родственники оказались за границей: сводный брат – в Лодзи, а двоюродная сестра – в Ченстохове. До войны пани Катажина получала от родичей какие-то письма и даже скромные денежные переводы, но после нападения немцев на Польшу переписка оборвалась – кончились оттуда все приветы, поцелуи и деньги… Может статься, что сейчас ни двоюродной сестры Ядвиги, ни сводного брата Чеславаса уже и в живых-то нет…
– Знаете, пани Геня, – с невыразимой тоской в голосе и с редкой для нее прямотой и доверительностью сказала пани Катажина моей маме, когда они спустя месяц-другой по-соседски притерлись друг к другу. – Будь сегодня жив маршалек Пилсудский, все сложилось бы иначе. Як Бога кохам! Польша была бы Польшей, и Вильно принадлежало бы не этим неотесанным литвинам и не этим самодовольным русским, а нам, полякам. А вас, евреев, маршалек Пилсудский и пальцем бы не тронул, не загонял бы, как скот, в вагоны, не жег бы в печах, не убивал бы, хотя – что правда, то правда – к вашему брату большой любовью он не пылал.
Мама никакого понятия о маршале Пилсудском не имела, в родном местечке Йонава над Вилией никогда о таком не слышала, все судачили только о Гитлере и Сталине, но она и виду не подала и слушала пани Катажину с почтительным вниманием. Когда о своем любимце так пылко и возвышенно говорят, глупо и неприлично огорчать откровенным невежеством того, кто любит.
Желая доставить ей хоть какую-то, пусть и небольшую радость, мама в знак согласия при каждом упоминании имени Пилсудского кивала своими ранними сединами, привезенными из заснеженного и голодного аула Тункарес под Чимкентом.
– Наверно, пани Катажина, все сложилось бы иначе. И евреев пальцем бы не тронули.
– Як Бога кохам, все сложилось бы иначе, – повторила пани Катажина. – Польша была бы целехонька, и евреи были бы целы. Вы, пани Геня, не представляете, сколько до войны их тут, в Вильно, было. Тьма-тьмущая!
– Не могу даже представить себе, – смиренно прошептала мама. – Наше местечко было маленькое. Куда ему до Вильно! К тому же моя свекровь, да будет благословенна ее память, говорила, что нас, евреев, нельзя считать.
– Почему же? – заинтересовалась пани Катажина.
– Чтобы никто не сказал, что нас на белом свете уже более чем достаточно.
– Ваша свекровь была неглупой женщиной. Их в Вильно было тысячи, десятки тысяч. И на Завальной. И на Замковой, и на Большой. Лавочки. Мастерские. Молельни с раввинами и семинаристами. Молельня – слева, молельня – справа. Спереди и сзади! Синагог было, пани Геня, не счесть – даже больше, чем костелов и монастырей… Настоящий, прошу прощения, еврейский муравейник. А что сейчас? Спереди – пусто, сзади – пусто. Налево – руины, направо – руины. Интересно, сколько же вас тут сейчас осталось?
– Не знаю, – вздохнула мама, и ее черные глаза еще больше потемнели от печали. – Немцы почти всех перебили. Но, даст Бог, те, кто живы, соберутся тут снова.
– Рано, к нашему несчастью, умер маршалек Пилсудский. Слишком рано.
– По-моему, все люди на свете умирают слишком рано или уходят не вовремя – ведь каждому, согласитесь, охота еще жить и жить. Все ругают жизнь, но я что-то не слышала, чтобы кто-нибудь радовался смерти, – не возражая соседке, вставила мама. Да и как тут возразишь, если на свете когда-то жил-был не известный ей маршал, который, в отличие от злодея и изверга Гитлера, и пальцем не тронул бы евреев, хотя и не пылал к ним большой любовью. Ведь другие маршалы и полководцы не только к ним любовью не пылали, но и вели себя так, что от сотен тысяч евреев только горсточка пепла осталась.
Эти мамины кивки ранними сединами, привезенными в Вильно из казахского аула, этот участливый взгляд, эта почти озорная готовность делиться с пани Катажиной, едва сводившей концы с концами, чем Бог послал – то картошкой и лучком, то огурчиками и помидорами, купленными на шумном и бестолковом Калварийском рынке, то молоком и хлебом, то субботним пирогом с корицей, а то и куском фаршированной рыбы – все это мало-помалу растопило обледеневшую от житейских невзгод и одиночества душу старой суровой польки.
Отец, не разгибавший целыми днями за прытким “Зингером” спины, относился к странному опекунству своей второй половины со снисходительным неодобрением…
– Собака, и та приходит на выручку человеку. А нам сам Господь Бог велел другим помогать, – убеждала мама моего тихого, как омут, отца, который сторонился всех без исключения чужаков, кроме тех, кто шил у него пиджаки и брюки.
Мама не гнушалась бегать для пани Катажины за лекарствами к земляку-аптекарю Меиру Абрамсону, порой даже оплачивала их стоимость. Она напрашивалась и в добровольные сторожа ее крохотной квартирки, пока пани Катажина, истовая богомолка, замаливала в костеле Петра и Павла на Антоколе свои тайные грехи. Свою, и немалую, роль в их сближении сыграло горькое и больное одиночество пани Катажины, которое вдруг подтолкнуло ее к черноглазой смешливой соседке – простой местечковой еврейке, очутившейся в чужом городе, где, как говорила пани Катажина, разумные советы всегда могут пригодиться.
– Я вечная ваша должница, пани Геня, но бедность за доброту может, к сожалению, расплатиться только одной-единственной валютой – советами и благими пожеланиями.
Мама жалела всех, но только не самое себя. Жалела она и пани Катажину. К ее жалости примешивалось и врожденное женское любопытство. Пани Гене не терпелось как можно больше узнать не столько о маршале Пилсудском, о котором пани Катажина говорила с молитвенным обожанием, сколько о самой обожательнице. Кто же она такая, чем в молодости занималась, как объяснить ее скрытность и стойкое недоверие ко всему на свете – даже к Богу, которому она поклонялась с таким неистовством? Потрепанный молитвенник в кожаном переплете и четки она почти никогда не выпускала из рук. Поведение пани Катажины наводило на мысль, что она когда-то крепко пострадала и оттого стала такой жесткой и нелюдимой. По тому, как старая полька избегала общаться с соседями и чуралась дворовых пересудов и сплетен, можно было заключить, что она и впрямь оберегает от других какую-то свою тайну. И как мама терпеливо и деликатно ни старалась у нее что-то выпытать, пани Катажина всегда отделывалась короткой и неопределенной фразой:
– Прошлое, пани Геня, подобно бездонному мусорному ведру. И нечего его долго держать дома, чтобы оно воздух не портило…
Свое прошлое, свое бездонное ведро мусора, как выразилась пани Катажина, она во двор не выносила, держала его под семью замками, и моя мама робко, но упорно искала к ним отмычку.
Отмычка, наверное, так и не нашлась бы, если бы не внезапная болезнь пани Катажины.
Обычно жильцы дома по проспекту Сталина, 35 в ту начальную послевоенную пору общались постаринке: кто задирал к открытому окну голову и на весь двор благим матом кричал: “Абраша, Абраша! Скоро ты, оболтус, оденешься и выйдешь?”, кто при надобности осторожненько барабанил в чужую дверь, а кто – если дело не требовало срочной встречи – просто подкарауливал нужного соседа. Единственный телефонный аппарат стоял в квартире полковника госбезопасности Васильева и громко и тревожно нет-нет да трезвонил.
Обеспокоенная непривычно долгим отсутствием пани Катажины во дворе, мама решила разведать, не случилось ли с ней что-нибудь. Она пару раз по обыкновению крикнула ей в окно и нервно побарабанила кулачком в дверь, но старуха ни на крики, ни на стуки не отзывалась.
Заподозрив неладное, мама созвала семейный совет, в котором участвовали мой молчаливый, вечно думающий о новых заказчиках родитель и мой напористый дядя, ее брат – новоиспеченный лейтенант Шмуле, только-только вернувшийся в Вильнюс из московского училища энкавэде. На этом расширенном совете и было единогласно принято решение – не вызывать милицию, а взломать у пани Катажины дверь.
Решение тут же было осуществлено, но все, слава Богу, обошлось без взлома.
Решительный дядя Шмуле, прошедший боевую выучку, но силой библейского Самсона не отличавшийся, налег плечом на деревянную, обитую дерматином дверь, оказавшуюся незапертой, и, упав с разлета на пол, влетел в комнатку заболевшей пани Катажины.
– Что это за мода не запирать дверь? Вы что, грабителей не боитесь? – отряхиваясь от пыли и укоризненно поглядывая то на мою обомлевшую маму, то на постанывающую в постели старуху, прохрипел мой сконфуженный дядя-лейтенант.
– Надеюсь, пан подпоручник не сильно ушибся? А что до грабителей, то, наверно, по молодости пан не знает, что нет большего грабителя, чем старость. Она каждого из нас обдирает, как липку. А потом, скажите на милость, где вы видали, чтобы на похоронах перед людьми захлопывали двери? – в сердцах сказала пани Катажина.
– На каких похоронах? – поперхнулся от удивления дядя Шмуле, который любил только собственные шутки.
– На моих.
– Но вы же еще живы! – с напускным возмущением воскликнул новоиспеченный лейтенант, считавший пани Катажину скрытым классовым врагом.
– На данный момент, пся крев, я уже больше мертвая, чем живая! – взвилась старуха.
– Ну и ну, скажу я вам! – запыхтел мой дядя и обратился на родном идише к сестре: – Ду хост, Хенке, винцик ейгене цорес ун коп-дреейнишен? Ду бинст блинд геворен? Ду зест нит, аз ди алте махашейфе из ароп фун зинен. {У тебя, Генька, собственных забот мало? Ты что, ослепла, не видишь, что старая ведьма просто чокнулась.}
– Ладно, Шмулке, иди домой, мы тут без твоей помощи разберемся, – утихомирила вспыльчивого брата мама.
– Как знаешь, – сказал обиженный неблагодарностью дядя Шмуле, закрывая за собой дверь.
Пани Катажина яростно закашлялась. Все ее тщедушное тело сотрясалось от этого кашля.
– Вы, пани Катажина, однако же, сильно простужены. Я поднимусь на третий этаж и позову нашу докторшу Полину Фейгину. Она живет над этой знаменитой оперной певицей Гражиной, которая с утра до ночи разучивает арии о любви то к какому-то итальянцу, то испанцу, – только откроешь окно, и ты без билета, как в театре, сидишь и слушаешь. Фейгина вас послушает и обязательно что-нибудь пропишет.