99262.fb2
Совокупившись с сыном своим Ураном, Гея породила на свет богиню памяти Мнемозину — деву лживую и капризную, возлюбившую пышные одеяния, зеркала и блеск украшений. «Я сделаю смертных счастливыми, — заносчиво говорила она, — я научу их видеть сладчайшие сны. Повинуясь мне, выйдут из вод безжалостной Леты унылые тени и в водах моей животворной реки облекутся в парчу и шелк. И возрадуются смертные, ибо невелика будет плата за мои наряды». Таковые облыжные речи произносила, отцы мои, оная богиня... «Трактат о распутстве эллинских богов», 1804 г. (приписывается о. Кириллу, в миру Александру Лебедеву, выпускнику духовной семинарии в Черкасске).
Вишневого цвета автомобиль с медным ангелом на капоте наехал на пятнышко света, проскочившего сквозь листву на темную мостовую и лежавшего неподвижно, затаившимся призраком, шагах в двадцати от грубой чугунной ножки пластмассового фонаря. Повинуясь бесцеремонному механизму тормоза, автомобиль поспешно и недовольно присел на передние колеса и, остановившись, мгновенно выпрямился, точно в этом принудительном движении таилось нечто чрезвычайно постыдное для его горделивой осанки. Призрак света с проворностью и верткостью беса, готового ко всяким случайностям, перепрыгнул с мостовой на капот, скользнув по широкому хромированному бамперу, на котором вспыхнула и сонно угасла фиолетовая искра; некоторое время, пока автомобиль еще покачивался на возбужденных рессорах, он, подыскивая себе местечко, нервно пошарил по длинному капоту, похожему на крышку массивного саркофага, и наконец, затихнув, устроился рядом с ангелом. Ночь была беззвездная и безветренная, и ангел напрасно запрокидывал свою кудрявую голову, которая сидела, как у старого горбуна, на самых ключицах: ничего, кроме плоских чернильных туч, он не мог рассмотреть в этих будничных небесах, не оживленных волшебным движением космоса.
— Заночуем здесь, — сказал один из обитателей автомобиля, — тот, который уже десять часов кряду сидел за штурвалом и, с изяществом балеруна нажимая на педали длинными и мускулистыми ногами, обутыми в лакированные ботинки, гнал автомобиль по гладким равнинным дорогам, беспрестанно напевая на разные мотивы какую-то пылкую песенку на турецком языке, в которой, как он утверждал, говорилось о юных контрабандистах, о столетнем вине и о нежных поцелуях блондинистой женщины (то, что песенка пелась действительно на турецком, было тоже не более чем утверждением штурвального, которое — он это знал — не мог подвергнуть сомнению ни один из его спутников). Ангелу, как и всему экипажу, за исключением штурвального, место ночевки показалось непривлекательным. Он вообще готов был мчаться всю ночь на юг, подставляя ветру свое медное личико, пока над планетой не вздуется купол, весь расшитый огненным жемчугом нерушимых созвездий его отчизны, откуда слетел он семь лет назад на капот вишневого автомобиля, и пока не накатит с рассветом, ударив внезапным провалом в лобовое стекло, то, что всем обещал штурвальный, — море! Ангел поежился, вздрогнул, осторожно (чтоб не взъерошились перья) потер друг о друга высокие дуги крыльев. Ему было зябко. И он не склонен был доверять бодренькому заявлению штурвального, что этот город, куда примчал их вишневый автомобиль, на ходу раскрывая «чудные вееры» (так затейливо выражался штурвальный, имея в виду пирамидальные тополя, что стояли сплошною стеною вдоль шоссейных дорог и разлетались гигантскими перьями на пологих пригорках), что этот город «уже южный». Желая убедить в этом всех своих спутников, штурвальный вылез из автомобиля, быстро снял, опираясь на дверцу, серые панталоны с лампасами и надел горчичного цвета шорты со множеством ремешков и застежек. При этом он оставил на себе жилетку из розовой саржи, белую с просторными рукавами рубаху, и черную в багровых искрах бабочку-регат, украшенную крупной жемчужиной.
Эту бабочку на плоской резинке штурвальный не снимал ни при каких обстоятельствах, даже тогда, когда он, повинуясь не слишком настойчивым просьбам Аделаиды Ивановны, охотно, с бесстыдной внезапностью раздевался догола, чтоб позировать ей на какой-нибудь сочной лужайке или на высохшем камне в центре сонного прудика, зачехленного плотной ряской: в этом случае бабочка, исполняя обязанность прудика, безнадежно ослепшего в своей захолустной рощице, являла взору художницы зеркальное отражение усов — она уныло свисала вниз, а усы злодейски вздымались кверху, придавая беззлобному лицу штурвального выражение опереточной ярости.
Это выражение исчезало только тогда, когда он соскакивал с камня и, взбаламутив дремотные воды, выбегал на берег; стоя за спиною Аделаиды Ивановны, выглядывая из-за ее плеча, он с деловитой невозмутимостью знатока давал ей советы: он предлагал ей выкрасить прудик в малиновый цвет, насажать на него лебедей, натыкать вкруг камня блудливых русалок, а по деревьям развесить, как гнезда, ворон, кудлатых чертей с любопытными глазками.
«А меня, Адочка, — говорил он, и в голосе его (точно сдвинулась ящерка) вдруг появлялась без всякого перехода интонация вкрадчивой нежности, — изобрази в золоченых книмидах... вот здесь, на голенях, как у римских воителей. И повесь мне, любезная женщина, яростный лук на плечо... И дай мне, о! дай мне, голубка, упругий колчан, младая, чтоб грозно кипел в нем хворост сыпучих, брызжущих стрел...»
Последние слова штурвального были началом какой-то длинной поэмы, которую он неустанно переводил с латыни, но их уже трудно было расслышать в точности, потому что они шелестели в пушистой ложбинке на шее Аделаиды Ивановны, там, откуда поднимался сплетенный в косу и прилипший на макушке хвостик.
«Ах, оставьте, Демиург Александрович, — возражала она, — оставьте ваш пошленький балаганчик с русалками для этой блондинистой шлюшки, о которой вы так элегантно поете в машине».
Глядя поверх холста, Аделаида Ивановна внимательно и спокойно ощупывала пространство над камнем так, будто штурвальный находился не у нее за спиною, а там, в центре прудика, и продолжала (с уже чрезмерным старанием) выписывать тоненькой кистью его усы.
«...А на голову, Ада, воинственный шлём с невинными крылышками на темени... Адочка, Ада, адская женщина...» А потом затяжные поцелуи штурвального, его возбужденный шепот и нежное мычание сквозь зубы. И перевернутый мольберт. И пестрые юбки Аделаиды Ивановны, ее чулки и подвязки, разбросанные по лужайке...
А впрочем... О ангел, ангел! Как упоительно лгут твои медные губки. Что мог ты знать об этих сеансах придорожной живописи! Ты никогда не слышал пылкой поэмы штурвального, даже ее начальных строк. Автомобиль стоял на обочине, утопая колесами в горячей кашице, пыли, и ты, повесив головку, уныло вышагивал по капоту, с трудом волоча за собою громоздкие крылья («Ну, зачем они тебе, дурачок! — говорила, смеясь, Аделаида Ивановна. — Ты теперь наш, земной, и лучше бы ты избавился от этих занудных штуковин. Уж на что Демиург Александрович — смерть как тоскует по крыльям! — а все равно, смотри-ка, здесь он предпочитает носить усы... Будешь умненьким мальчиком, он и тебя наградит усами». — «Точно такими же, как у него?» — спрашивал ты с надеждою и восторгом. «Ну конечно же, глупенький, точно такими!» — уверяла тебя Аделаида Ивановна, и ты, обольщенный посланник, готов был сию же минуту сменять на усы штурвального тягостный дар отчизны); измученный ожиданием, ты подходил к лобовому стеклу, трогал скрипучие «дворники» — ты помнишь, с какой восхитительной синхронностью исполняли они монотонный танец под барабанную дробь и шипение дороги! Штурвальный всегда выпускал их на сцену загодя, не позволяя вовсю разгуляться назойливым балеринкам, спорхнувшим с небес; их дрожащая стайка, прилепившись к прозрачным подмосткам, уже начинала разыгрывать свой грациозный спектакль с затейливой хореографией, но в него ошалело врывались два мрачных и неутомимых плясуна — они дружно выскакивали из-за кулис и с угрюмою бодростью наяривали вприсядку, расталкивая локтями изнеженных гастролерок!.. Пользуясь тем, что пассажиры, оставшиеся в автомобиле, спали, один, свернувшись калачиком, на заднем сиденье, а другой — это был небольшого росточка плешивенький старичок лет восьмидесяти, одетый в ярко-зеленые брючки, черный фрак и пантофли, расшитые бисером, — дремал, положив под щеку обе ладошки, в приоткрытом багажнике, где его и возил штурвальный, устроив ему там уютное жилище, с маленьким торшерчиком, с сундучком для нарядов, с бамбуковым креслом и даже с камином, который топился окурками, пробками и всяческим мусором, ты потихоньку залазил в кабину и усаживался на место штурвального. Твои ножки, небесный воин, были слишком короткими, и как ни старался ты, они не дотягивались до педалей, по которым беспечно прохаживались неутомимые, крепкие и проворные ноги штурвального. Но зато всевозможные кнопки, рычажки, колесики, клавиши были доступны тебе. Позабыв обо всем на свете, ты в порыве блаженной скуки принимался за дело — сначала с опаскою, осторожно, а потом все смелей и уверенней ты нажимал их, выдергивал, вдавливал, и тут начинался концерт! Вспыхивали и, прищелкивая, мигали разноцветные лампочки (и подкрашенный свет их восхищал тебя больше, чем сияние гордых светил твоей безупречной державы); вздрогнув, подскакивали и трепетали пестрые стрелки оживших приборов; звякали в воздухе, превратившись мгновенно в туман, железные лопасти вентиляторов; взывала забытая всеми печь; журчали «фонтанчики» и очумевшие «дворники» со свистом елозили по стеклу. Правда, концерт продолжался недолго. Желая втиснуть в его программу еще какой-нибудь залихватский номер, ты поворачивал до отказа сплющенный ключик, на котором болтался, подвешенный на цепочке, бульдожик из красной яшмы, и номер — это был очень сложный акробатический трюк — исполнялся незамедлительно: что-то взвизгивало в моторе, автомобиль, рывком приподняв свое грузное тело, отчаянно подавался вперед, старичок, как будто только того и ждал, небрежно вываливался из багажника, публика замирала в сочувственном ужасе (не заметив, конечно, как находчивый виртуоз успевал зацепить на лету свою гибкую трость, которую он подставлял на стоянках под тяжелую крышку багажника), крышка звучно захлопывалась, исхитрившись в последний момент закусить металлическим зубом фалду черного фрака, и старичок — але-оп! — повисал над землею. О нет, разумеется, ни оваций в партере, ни криков «брависсимо!» на галерке не было:
— Ой-ё-ёй, Демиург Александрович, — сокрушенно стонал старичок, — так-то вы любите кавалера ордена Золотого Руна! А я вам еще свитерочек связал, пушистенький, мягонький... Ах, озорник, ах, проказник... ну да будет же вам, помогите! Где вы там? Прячетесь? Я вас прощаю. Порезвились — и пусть его, и на здоровье, а меня теперь надо снять. — Видя, что рассудительный тон монолога не продвигает спектакль к финалу, старичок делал паузу и, стремясь угодить режиссеру, принимался за дело иначе: — Снимите же, как вам не совестно?! У-ууу, бедненькому кавалеру помогите! — визжал он пронзительно и плаксиво, умудряясь еще на весу капризно подергивать ножкой.
Штурвальный выскакивал из-за холма. Его бабочка рассыпала искры на солнце, смоляные усы, на которых слегка подтаяла фабра, туманно лоснились; он был голый, и лишь недописанный холстик Аделаиды Ивановны, закрепленный ее пояском, свисал у него с живота на манер египетской схенти. В руках он держал откуда-то взявшийся арбалет.
— Что случилось, Арнольдик! — весело кричал он, подбегая к автомобилю. — Почему ты висишь, как сусальный орешек?
— Ах, так это не вы... — пыхтел золоторунный кавалер. — Ну так, значит, ваше гнусное насекомое запустило машину! И вот я, извольте, повис...
Насекомое! Гнусное!.. Скройся, мой ангел! Это он говорил о тебе — о тебе, вольный житель лазури!.. Или метни свой доблестный дротик, напитанный гневом... Но куда попадет он? В мой обескровленный театрик неуязвимых видений...
Штурвальный, посмеиваясь, открывал багажник — высвобождал печального акробата. Тот, конечно, не думал спускать тебе с рук твою простодушную шалость. Он подхватывал трость и, держа ее на весу (как сачок для пленения ветреных бабочек), осторожно крался к кабине, чтоб застигнуть паршивца врасплох. Но ты уже был на капоте. И ты был медный. И брань кавалера, его ловкие оплеухи доставались (а жаль!) не тебе...
— Уриил! Ах, ты ж, подлый мальчишка! — злобно шипел старичок, сжимая в холодных пальцах ухо сонного пассажира, хрупкое крылышко пойманной бабочки. — Не прикидывайся, негодник, ты ведь не спал! не спал! — Крылышко дважды щелкало, нагреваясь от боли. — Ты для чего повернул этот ключик, а? говори!.. Ты хотел погубить кавалера?!
— Я нечаянно, господин кавалер...
— Высокородный! И благородный!..
— ...и достославный, и досточтенный, и достохвальный... — воодушевленно подхватывал пленник, потихоньку выдергивая из ослабленных лестью пальцев онемевшее крылышко, — ...и досто-черт-его-знает какой! — добавлял он уже на свободе, обрекая злосчастное дело о ключике на самый печальный исход в случае, если побег из-под стражи окажется неудачным — каковым он и был бы, не очутись на пути кавалера, мигом пустившегося в погоню, Аделаида Ивановна, которая все это время стояла на самой макушке холма и, приподняв с полдюжины юбок, расправляла морщинки на алых чулках, подвязанных желтыми лентами.
— Посмотрите, Арнольд Владиславович, — говорила она, ухватив кавалера за шиворот, — в тот момент, когда сам кавалер должен был ухватить беглеца, — какой я веночек сплела...
— Из ромашек? — спрашивал кавалер, возбужденно двигая ножками: он висел над асфальтом, приподнятый властной рукою Аделаиды, — представление, увы, продолжалось.
— Из колосочков, мой козлик. — Она аккуратно ставила старца на ноги и, нагнувшись к нему (он едва доставал ей до пояса), подносила венок к его лицу, гладко выбритому и совершенно безбровому. Брови он иногда приклеивал; у него был особый футляр, изнутри отделанный бархатом, в котором лежали рядком, как драгоценное ожерелье, четырнадцать пар бровей различного цвета; кавалеру нравились белые — он приклеивал их не туда, где полагалось расти настоящим бровям, а значительно выше, отчего любую гримасу, даже если она была вызвана гневом, легко было спутать — на это, видимо, был и рассчитан весь фокус — с гримасой невинного умиления.
— Ах, Аделаида Ивановна! Как хорошо, как чудесно! — лепетал кавалер, разглядывая венок со всех сторон и жеманно трогая его пальчиками, на которых дружно мерцали овальные ноготки, отполированные до голубого сияния. — А вы мне его подарите?
— Подарю, подарю, мой плюгавенький рыцарь, мой благородный гномик, я для вас его и сплела!
— О!.. О!.. Вы думали обо мне! — восклицал кавалер; и дрожащие слезы (он так пылко размахивал кулачками, изображая приступ восторга, что даже убил на лету стрекозу, ударив ее шпинелевой запонкой) переполняли его глаза; разгораясь все ярче и ярче, они превращались в крупные капли и выкатывались попарно на голую сцену безбрового личика, которая уже не могла приглушить их фальшивого блеска, — кавалер это чувствовал, но приклеивать брови прямо по ходу спектакля он никогда не решался. Впрочем, однажды — ты помнишь, мой ангел, — на автомобильной стоянке возле дорожного ресторана с оранжереей, где штурвальный и Аделаида Ивановна долго обедали за пластмассовым столом под лимоном, он это попробовал сделать. Штурвальный застал у него в багажнике какую-то старушонку, пьяненькую, в зимнем пальто, по-видимому, дворничиху. Они сидели на сундуке и играли в кости. Дворничиха курила, сквернословила, называла кавалера «вонючим мерзавцем» и даже плевала ему на брюки (ее плевками был изгажен вообще весь багажник), но кавалер не обращал на это ни малейшего внимания, его щеки пылали от возбуждения, он выигрывал; дворничиха охапками вытаскивала из-за пазухи казначейские билеты и в ярости пыталась впихнуть их в смеющийся рот кавалера: «На, на, удавись!» — кричала она. Дворничиху штурвальный прогнал, вернув ей деньги из своего бумажника — значительно больше, чем она проиграла. А кости, черные с красными точечками, он у кавалера отобрал («Как не стыдно, Арнольдик!»), и тогда кавалер разрыдался; он умолял вернуть ему кости, он топал ножками, хватал себя за грудь, падал на колени, снова вскакивал и между прочим приклеил брови, незаметно вытряхнув их из футляра в носовой платок, который затем он приставил к лицу, делая вид, что вытирает слезы; брови приклеились, но только сразу три пары, и притом все три вверх ногами. Штурвального это ужасно развеселило, он хохотал, попросил кавалера наклеить еще две пары. «Вот теперь отлично, Арнольдик! Теперь у тебя на лбу — две пагоды!» ...А глазки твои, как озера... Боже мой, штурвальный, штурвальный, до чего же любил он сравнения! Стоило им подвернуться ему на язык, и он становился беспечным и благодушным... Он бросил кости под ноги кавалеру (выпало три единички), кавалер тут же схватил их, спрятал в кармашек жилетки, а штурвальный ушел расплачиваться за стоянку, весело подпрыгивая на ходу, напевая, насвистывая. И потом еще, за рулем, обрывая на полуслове турецкую песенку, он декламировал на все лады терцину Данте: «Нет, ты только послушай, Адочка, какая бездна чувств в этих строчках, и это в точности о нашем Арнольдике:
...Но ведь не проигрывал, не проигрывал никогда нетленный рыцарь Золотого Руна!..
— О Аделаида Ивановна, — продолжал кавалер; венок из пшеничных колосьев он уже надел, сильно сдвинув его на затылок, а слезы на всякий случай смахнул, — вы добры и прекрасны, как Изабелла Португальская, и я даже могу сейчас стать перед вами на колени!
— Вздор! Вздор! — смеялась Аделаида Ивановна. — Я не знаю, кто такая Изабелла Португальская, а знаю только, что теперь вы начинаете паясничать и тараторить без умолку про ваших напудренных дамочек и про восхитительные турнирчики в их честь.
— Напрасно вы смеетесь, Аделаида Ивановна... Вы и Демиург Александрович... я так вас люблю! Вы так напоминаете мне эту благородную пару — герцога Бургундии Филиппа Доброго и его супругу Изабеллу... Только у герцога не было усов, такие усы, как у Демиурга Александровича, носили гранды в Испании, они назывались — «бравадо»...
— Как вы сказали?
— «Бравадо», Аделаида Ивановна, я много пожил и знаю название всем усам на свете... Ах, если бы и вы жили в те времена, когда я был дружочком герцога! Я бы сделал вас кавалерственной дамой нашего ордена, и герцог бы не стал возражать, он доверял мне во всем безгранично, и больше того, он восхищался моей смелостью! Я ведь не говорил вам, Аделаида Ивановна, что ваш несчастный Арнольдик не побоялся в присутствии всего двора великой Бургундии упасть на колени и первым поцеловать каблучок Изабеллы в день ее свадьбы с герцогом; герцог мог бы казнить меня за такую дерзость, но он поднял меня, поставил на свадебный стол и сказал: «Арнольд! Твой подвиг равен подвигу аргонавтов! Браво!» И все вокруг закричали «браво!» и бросились целовать каблучок Изабеллы. Но Арнольдик был первым. И герцог Бургундии сделал Арнольдика первым после себя кавалером высшего ордена герцогства! — Рассказывая эту диковинную историю, кавалер потихоньку пятился к багажнику: ему не терпелось заглянуть в трюмо (оно стояло возле камина) и посмотреть — красиво ли сидит на нем венок; он уже заносил ногу на ступеньку, которую штурвальный специально для него приделал к заднему бамперу, но вдруг опускал ее и, цокнув языком (как будто он вспомнил о чем-то досадном), направлялся к кабине, где штурвальный, уже одевшись, причесавшись и нафабрив усы, сидел за рулем.
— Демиург Александрович, подарите мне ваш арбалет.
— Какой арбалет?
— Ну, вот этот, с которым вы тут бегали, я видел.
— Ах, этот... Нет, Арнольдик, нельзя.
— Подарите!
— Да нет же и нет! Он самому мне нужен. Ты же знаешь, Аделаида Ивановна пишет с меня картины... Зачем он тебе?
— Я буду стрелять по птичкам.
— Нет, не годится, Арнольдик, я тебе арбалет не дам.
— Ну хорошо, хорошо, я скажу вам всю правду: я так ужасно тоскую в этих сарматских степях, я, может быть, даже умру от тоски... и если бы хоть что-нибудь, ну хотя бы вот этот арбалетик... о! арбалетик напоминал бы мне о моей милой Бургундии, о славном, добрейшем герцоге...
— Ладно, ладно, Арнольдик, не плачь. Бери. — Штурвальный протягивал кавалеру арбалет, тот, вцепившись в него, исчезал в багажнике и захлопывал крышку.
Весь экипаж рассаживался по местам: Уриил — на заднем сиденье, Аделаида Ивановна справа от штурвального на переднем, Ангел стоял на капоте. Автомобиль взвывал, выбрасывая из-под колес лоснящуюся пыль, выезжал на горячий асфальт, над которым покачивались и клубились, как водоросли, прозрачные струйки марева, и мчался к югу, к морю. «Бургундии герцог с супругой своей, — напевал штурвальный, придерживая руль одной рукой, — в чертог золотой удалился...»
— Вы чувствуете, здесь уже пахнет кипарисами, — сказал штурвальный, защелкнув последнюю кнопочку на замшевых шортах; панталоны с фиолетовыми лампасами он небрежно скомкал и засунул в кармашек своего сиденья. Аделаида Ивановна промолчала, она потуже закуталась в плед и закрыла глаза. Уриил неуверенно произнес:
— Чувствуем.
На его пиджачке была одна, чрезмерно большая пуговица (вторая сверху), которую он, беспрестанно зевая и с трудом уже двигая сонными пальцами, старался загнать в петлю, но пуговица не поддавалась, она даже как будто подсмеивалась над усердием Уриила, самодовольно хихикала, выскальзывая из его пальцев, и там, в каком-то текучем пространстве, куда его увлекало это упрямое единоборство, Уриилу показалось, что не он, а именно эта пуговица сказала: «Чувствуем».
— А я очень, очень чувствую!! — закричал кавалер, выскочив из багажника. — И кипарисами пахнет, и пальмочками, и луною!.. Дозвольте и мне, Демиург Александрович, переодеться во что-нибудь южное!!
— Переоденься, Арнольдик... Завтра увидишь море.