9989.fb2
Я встал:
— Нет.
Я смотрел прямо на него. Нет, я никогда не видел его.
— Я ваш… я был вашим судьей.
— Вы, вы…
Больше я ничего не мог выдавить.
— Пожалуйста, сядьте.
— Я промок. Так вот что. Вы были… это были вы. Так. Ну, хорошо. До свидания, мне пора идти.
Я ушел, наверное, не с высоко поднятой головой, но был на взводе и шагал так быстро, как не ходил уже несколько лет, а дома едва успел стянуть с себя мокрое насквозь пальто и рухнул на кровать. Сердце бешено колотилось, и я твердо решил никогда больше не ходить в парк.
Но постепенно пульс пришел в норму, мысли тоже. Моя реакция была оправданной, думал я: вдруг всплыла моя тайна, я не был к этому готов. Все нормально.
Я выбрался из постели, вновь ощущая себя, это я утверждаю с понятным чувством удовлетворения, целиком и полностью самим собой. Встав под окном, я пообещал вслух: «Он меня еще увидит!»
На другой день погода, к счастью, выправилась, и пальто почти высохло. Во всегдашнее время я отправился в парк; не хватало еще, чтобы он заметил во мне что-то необычное и почувствовал себя хозяином положения.
Но когда я приблизился к скамейке, он уже сидел там — другими словами, это он повел себя странно.
— День добрый, — сказал он.
— Добрый день, — ответил я, садясь, и тут же взял быка за рога: — Я думал, что, возможно, вы сегодня не придете.
— Браво! Один-ноль в вашу пользу.
Его ответ меня обрадовал: партнер мне достался достойный.
— Вы часто ощущали себя виновным? — спросил я.
— Не понимаю.
— В бытность судьей часто ли вы чувствовали вину за собой? Ведь вашим делом было отмерить каждому должную мерку грехов.
— Моей профессией было применять закон. А что считать недозволенным, определяют другие.
— Вы оправдываетесь? В этом нет нужды.
— Я не чувствовал себя виноватым. Напротив, сплошь и рядом я ощущал себя воплощением неотвратимости закона, как в вашем случае.
— Да, поскольку вы не суеверны.
Он стрельнул в меня глазами:
— Что вы имеете в виду?
— Только простодушно суеверные люди считают задачей врача бесконечное продление мучений смертельно больных людей.
— Вот оно что. Понятно. А вы не боитесь, что в случае легализации эвтаназии ею начнут злоупотреблять?
— Совершенно очевидно, что ею злоупотребить нельзя. В противном случае это уже не убийство из гуманности, но обыкновенное убийство.
Он не ответил, и я искоса взглянул на него, у него было странное, мрачное и замкнутое выражение лица. Мне не чуждое. Понять, вызвана ли эта угрюмость моими словами, или это его всегдашнее выражение, я не мог, поскольку никогда прежде его толком не рассматривал. Теперь мне захотелось восполнить этот пробел и тщательно его изучить, и я сделал это не таясь: повернул голову и прошелся взглядом по его профилю; это самое малое из того, что я считал себя вправе совершить в отношении человека, приговорившего меня к нескольким годам тюрьмы. Более того, я вынул из кармана очки и нацепил их на нос, нужды в этом не было, я прекрасно видел его и так, но мне вдруг захотелось устроить провокацию. Это настолько не похоже на меня — во все глаза таращиться на другого человека, — что на миг я сам себе показался чужим: странное ощущение, но не сказать, чтоб неприятное. То, что я так грубо изменил свою обычную манеру поведения, повлекло за собой другие неожиданности. Вдруг я засмеялся, впервые за много лет; это был нехороший смех. И он тоже сказал, не глядя на меня, но с вызовом:
— Меня не интересует, над чем вы смеетесь, но не похоже, чтобы это доставляло вам удовольствие. Жаль. Вы ведь разумный человек.
Я немедленно смягчился и смутился, отвел взгляд от профиля рассерженного человека и сказал:
— Вы правы. Смеяться тут не над чем.
А другого извинения он не заслужил.
Мы помолчали; я подумал о своей бедности и впал в меланхолию. Потом представил себе дом судьи, с удобными стульями и вместительными книжными полками.
— Наверно, у вас и домработница есть?
— Есть. А почему вы спрашиваете?
— Просто пытаюсь представить себе, как живут судьи на пенсии.
— Завидного мало. Ничегонеделанье, сами знаете. И невыносимо долгие дни.
— Да, время не желает идти.
— А осталось только оно.
— Удлинившееся время, возможно заполненное болезнью, что делает его куда более продолжительным, потом конец. А зайдя так далеко, мы думаем: что за бессмысленная жизнь.
— Ну уж, бессмысленная…
— Бессмысленная.
Он не ответил. Никто из нас больше ничего не сказал. Вскоре я встал, хотя чувствовал себя очень одиноко; но я не хотел делить с ним мою хандру.
— Прощайте, — сказал я.
— Прощайте, доктор.
Меланхолия рождает сентиментальность, и слово «доктор», сказанное без тени иронии, обдало меня жаром; я резко отвернулся и поспешил прочь. И, не дойдя еще до выхода из парка, там и тогда, я понял, что хочу умереть. Это не удивило меня; поразило как раз отсутствие у меня всякого изумления. И в ту же секунду меланхолия и сентиментальность улетучились. Я убавил шаг; внутри меня разлился покой, который требовал неторопливости.
Придя домой, все с тем же чувством незамутненного покоя я достал бумагу и конверт. На нем я вывел: «Судье, осудившему меня». Потом я сел к маленькому столику, за которым обычно ем, и принялся за эти записи.