99931.fb2
В течение нескольких дней он собирался с мыслями, отгоняя назойливые воспоминания о своих докладах в Сорбонне, упрощая свою науку и доводя ее до степени понимания новой аудитории. Он сам удивлялся, как этот мыслительный процесс постепенно выводил его из апатии.
Дрогнувшим голосом он вызывал из мрака веков картины скалистых убежищ, где первобытная человеческая жизнь вела свою однообразную борьбу. Прошло тысячелетие, еще тысячелетие… десять тысяч лет… И ничего не изменилось, кроме насечки кремневого орудия… Еще десять тысяч лет… Люди становились культурнее, видоизменяли свои инструменты, стали пользоваться золотом и слоновой костью, научились высекать изображения, лепили тела животных, покрывали живописью стены пещер… Как они умели здраво смотреть на жизнь! Как они любили ее! Малейший оставленный ими рисунок говорит об их любви ко всему живому… А потом… больше ничего… Молчание…
Пришли другие… Это было то время, когда люди селились на озерах, вбивали в их дно, для поддержания помостов, бесчисленные сваи, а на помостах строили свои хижины и защищались в них, крепко держась друг за друга. Они уже не умели ни рисовать, ни лепить. Но они обжигали глиняную посуду, возделывали злаки, приручали животных, строили челноки…
Позднее они научились плавить металл. Еще позднее стали выделывать бронзовые орудия, ковать браслеты и ожерелья… Проходит еще пять тысяч лет…
Загоревшие лица крестьян выражали непомерное удивление. Прошлое отходило от них в бесконечность… Уничтожение призрачной цивилизации становилось естественным событием. В неизмеримой цепи людей, скал и воды люди снова заняли свое исконное место, борясь за свое жалкое существование и переступая одну за другой суровые ступени жизни под мерное течение равнодушных тысячелетий…
Временами голос де Мирамара дрожал. Никогда он не чувствовал свою далекую науку такой близкой. Ему казалось, что в этой строгой рамке убогих хижин и суровых скал она впервые открылась ему во всех своих живых и мучительных переживаниях, перегруженная человеческими страданиями и обилием наглядных уроков. Ученый догматизм, который раньше его прельщал, казался ему теперь бессмысленной игрой. Первые люди! Но он знает теперь, как они живут; он их видел, он приобщился к распыленным тайникам их души, не прекращавшей своего существования…
Он удивился, когда его собственный голос заключил лекцию словами:
— Люди, жившие на скалах, не могли защищаться от диких зверей, а люди озер, со своими убогими орудиями, не могли строить городов, не объединившись в упорном терпении и усилиях, — в усилиях всей коммуны… И они подают нам пример…
Он остановился и встретил глаза Женевьевы. И эти глаза, расширенные от изумления, были полны слез.
Иногда Эльвинбьорг говорил сам. Он вызывал образ какого-нибудь героя или ученого.
Дети сидели, затаив дыхание. И все поддавались обаянию его проникновенных слов.
— Ах, Фортинбрас! — шептал Губерт. — Фортинбрас, появляющийся среди мертвых тел… и приносящий с собою жизнь, надежду, свет… Фортинбрас! В чем твой секрет?
Лаворель молчал. Перед ним проносился лучезарный образ норвежского героя, сопровождаемого светлой толпой воинов в блестящих туниках и склоняющегося над скорбными останками Гамлета.
— Я представляю себе его именно таким… — прошептал он. — Мне кажется, что этот человек, самый молчаливый из нас и самый одинокий, — никогда не бывает один.
— У нас нет музыкальных инструментов, — сказал Эльвинбьорг. — Но нельзя забывать музыку!
Он застал как-то Орлинского распевающим русские песни. Благодаря своему приятному тенору, тот пользовался в Петрограде большим успехом. Эльвинбьорг подал ему мысль обучить этим мелодиям детвору. Вскоре к детям присоединились Игнац и крестьяне со своими пастушьими напевами.
По вечерам Орлинский управлял хором. Комната освещалась капризным пламенем, и тени певцов беспорядочно плясали по стенам. Странную картину представляли собой эги детские личики рядом с суровыми лицами крестьян в хижине, устланной шкурами и напоминавшей Орлинскому избы его родины!
Мало-помалу песни перестали выражать тоску русской души, разрываемой смутными и волнующими желаниями. Они становились сильными и бодрыми. Юные, энергичные голоса придавали жалобным напевам веселый ритм. Жан Лаворель переложил для них слова, воспевавшие долину Сюзанф, свободу гор, работу, повседневные мелкие радости. Затем Орлинский принялся сочинять новые мелодии. Даже старики, слушая хор, чувствовали, что поддаются какой-то смутной надежде…
Снова заиграло солнце. Снова показались ряды вершин, отливавших блеском нового снега. Они сияли на голубом небе, которое даже в июне не могло бы быть таким ярким.
Из заостренных дощечек Эльвинбьорг и Лаворель соорудили себе лыжи. Быстро и легко скользили они по склонам, вытянув вперед руки, и казались бесплотными существами, которые владели всем пространством.
— Завтра мы пойдем дальше, — заявил Эльвинбьорг.
Лаворель следовал за Эльвинбьоргом через перевал Сюзанф. Свежий морозный воздух щипал ему лицо. В этом пространстве, то золотившемся на солнце, то отливавшем лазурью, он ощущал опьянение от окружавшей его белизны и света. Достигнув вершины, они увидели перед собой тенистый скат противоположной долины, на дне которой сверкало неподвижное озеро. Высоко вздымались цепи соседних гор, грозная Башня Саллиэр прорезала небо своими сверкающими зубцами. В радостном возбуждении Лаворелю хотелось кричать, но он мог только произнести:
— Какая красота!.. Как хорошо!.. Каким себя чувствуешь свободным!
Они начали спускаться по склону Саланф, описывая длинные зигзаги. Лыжи поднимали снежную пыль. Жан следил за тем, как бежал Эльвинбьорг. Его фигура изгибалась, следуя выступам склонов, задерживалась на плоскостях и снова продолжала свой, головокружительный бег… В этом безмолвном скольжении Жан терял сознание быстроты и времени и думал, что пробегает огромные небесные пространства, огибая белые округленные облака. Ему хотелось бесконечно скользить по легким следам того, кто вел его с такой спокойной уверенностью.
Когда он увидал, что снег между расширяющимися тенями алеет, он подумал:
— Уже?.. Неужели день подходит к концу?..
В солнечные дни историк и романист прогуливались осторожными шагами по тропинке, расчищенной Максом. Они опирались на палки и нащупывали ими снег, боясь провалиться. Они улыбались солнцу, так быстро угасавшему среди длинных холодных теней. Проходя мимо центральной хижины, они услышали голоса женщин, выделывавших и собиравших шкуры. Иногда до них доносились возгласы или смех Игнаца, Макса и маленького Поля, упражнявшихся на лыжах.
— Можно подумать, что они уже забывают… Так скоро… — шептал Гризоль.
— Что же вы хотите, мой друг! — вздыхал Франсуа де Мирамар. — Надо же, чтобы они начинали все сначала!
Они продвигались друг за другом между стенами розовеющего снега. Иногда шедший впереди Жорж Гризоль останавливался, оборачивался к своему спутнику и обменивался с ним меланхолическими словами. Они не могли без горечи оторваться от прошлого и чувствовали себя одинокими.
— Раньше создавалось впечатление, — сказал Гризоль, — что мы жили среди тайны, которая постепенно раскрывалась. Говорили: через двадцать лет… через пятьдесят… люди, может быть, начнут сообщаться с планетами, найдут средство от всех болезней, продлят существование, разрешат такую-то проблему… Здесь, среди льда и скал, нет больше тайн!
— Да, — ответил ученый, — люди уже достигли той точки, когда открытия шли одно за другим и становились все многочисленней. Можно подумать, что какая-то завистливая сила останавливает человеческий разум: больше ни шагу!..
Романист поскользнулся на блестящем льду, и его спутник удержал его за руку.
— Осторожно! Не сломать бы ногу!
Они подошли к концу расчищенной дороги и остановились перед горами нетронутого снега, на которых постепенно умирали последние лучи солнца.
— Вы заметили, как теперь трудно найти выражение для отвлеченной мысли? — спросил Гризоль. — Не хватает слов. Это тоже у нас отнимется!
— Наша последняя роскошь, — вздохнул де Мирамар.
— Ах! — воскликнул романист после долгого молчания. — Моя белокурая внучка, которая входила тихими шагами в мой рабочий кабинет… Я отсылал ее к игрушкам… Ради бесполезного марания бумаги я лишал себя ее поцелуев, ее рук, — обвивавших мою шею. Моя внучка! Этому горю нельзя помочь!
— Да… — прошептал Франсуа де Мирамар, думая о любимом ребенке, упавшем в пропасть.
Они замолчали. Подул резкий вечерний ветер. Они вернулись медленными шагами к своим хижинам, боязливо переставляя по скользкому снегу свои старческие ноги. Временами они подымали глаза к пылающим вокруг голубоватой чаши Сюзанфа вершинам. Романист заговорил изменившимся голосом:
— С тех пор как я не ищу новых психологических проблем и не анализирую каких-либо исключительных чувств, способных потрясти нервы моих читателей, — люди в своей сложной реальности представляются мне совсем иными. Они интересуют меня уже не с точки зрения произведения, которое надо написать, а ради самих себя. Я наблюдаю за ними с нежным беспокойством. Я ловлю себя на том, что люблю их… Ваш Губерт, измученный горечью, Макс, Ева, пастух, такой невежественный и чуткий; Инносанта, вмещающая в себе столько нежности, и этот странный Лаворель, весь поглощенный другими, и этот загадочный Эльвинбьорг, о котором мы так мало знаем, но без которого мы не могли бы жить…..
Гризоль остановился и, повернувшись, посмотрел в лицо своему другу:
— Я жаловался, что эти скалы лишены тайны. Я был неправ. Тайна всюду. Тайна начинается там, где существует живое человеческое существо.
Историк размышлял, опустив голову и уже не чувствуя холода.
— Эльвинбьорг помогает нам жить, потому что он сохранил свою надежду, — сказал он наконец.
— Больше, чем надежду, — уверенность. Чудо в том, что он сохранил эту уверенность! — откликнулся Гризоль.
Он смотрел на белые холодные дали, в которых тонули скалы.
— Каким убогим кажется мне сегодня это так называемое знание человеческой души, которое восхваляли в моих романах… Мне кажется, что открывается новый порядок… Я смутно вижу глубины, о которых никогда не помышлял…
Они продолжали ходить, не говоря больше ни слова. Под их ногами скрипел снег.